Изменить стиль страницы

В МОСКВЕ II. MADAME S.

На афише: в Большом зале — девятый абонемент, пять концертов, музыкальные вечера. Сегодня — концерт номер три: Шопен, Концерт № 2 для фортепиано с оркестром и Первая симфония Малера.

Малер все-таки тяжеловат, но Шопена можно послушать. Помогает пищеварению. Надеюсь, исполнитель не Рубинштейн.

Я купил билет и прошел мимо зевающей старушки. Благообразная, лет шестидесяти старушка, гладенькая седина, бледные руки, милосердные черты: типично музейно-консерваторская старушка — умеет читать партитуры и дирижировать органом. Закончила институт Гнесиных.

Сначала давали Малера. Шопена я так и не дождался. Кажется, случилось что-то с пианисткой. Насилу дослушав симфонию, я побрел в буфет. Где-то на этаже я купил гнутую, видимо долго стоявшую на солнце, пластинку с вальсами Шопена, чем и восполнил отсутствующую часть концерта. Народ же сидел и упорно ожидал Шопена. ПРИОБРЕТАЙТЕ ГРАМПЛАСТИНКИ ФИРМЫ «МЕЛОДИЯ». Но народ ждал Шопена. Кажется, его заменили потом на Хренникова.

В буфете никого не было. Один, как перс. Я пил ледяную яблочную мякоть и ежился от холода. От нечего делать шевелил пальцами в ботинках, разгонял скуку. Где-то в кулуарах уныло гремела посудой буфетчица, дымчатый старый кот, кряхтя, ходил по лестницам, ловя свое отражение в зеркалах, размышляя о том о сем. Интересно, что он думает о современной музыке? Кот подошел к огромному, до пола, зеркалу и внимательно посмотрел на свои седины. Грустный и величественный. Но все-таки какой-то изверившийся и безразличный. Но хвост — трубой, и ухо чутко настораживается, ловя звуки; и все же во всем облике — недоверчивость и ранний, разъедающий душу скепсис. Наверное, о современной музыке он не думает ничего. Ибо, несомненно, это был во всех отношениях музыкальный кот: абсолютный слух, абсолютное чутье. Кот, бродящий по мраморным лестницам и размышляющий о додекафонии и контрапункте. Не думаю, чтоб его звали иначе, чем Реминор.

Подошла к прилавку девушка, в длинном шарфе и вязаной шапочке с козырьком, и нетерпеливо постучала монеткой по весам, подогнув ножку. В общем-то, конечно, женщина: лет двадцать шесть — двадцать восемь. Но что-то в ней звенело детское. Узкая, нервная, худая. С сухим, нездоровым блеском глаз. И ножкой-то вон как стрекочет. И губки нервные, все прикусывает их, теребит — губка-то у вас, губка, Роберт Романыч, вон как дрожит. Что это вы, Роберт Романыч, никак понравилась? Понравилась. Ужалила. Пришлась.

Узкая, нервная, худая. Только что из Парижа или Кузьминок.

Недовольная буфетчица, встраивая в свои волосы бигуди, вышла из-за перегородки и отпустила девушке той же мякоти и бутерброд, а потом опять удалилась на задний план.

Девушка села напротив меня, вполоборота ко мне, но очень вежливо, не желая, видимо, ничего подчеркивать, — или я ей был безразличен? Тонкий серый свитер обтягивал ее маленькую грудь; на столе, рядом с блюдцем, лежал ее гардеробный номерок.

— Во втором отделении давали бутерброды с икрой? — поинтересовался я.

— С сыром, — улыбнулась она.

— Извините, но слух далеко не абсолютный, — сказал я, показывая на свои подслеповатые глаза. — Минус два, да еще без очков. Испортил на современном искусстве.

— Зрение надо беречь, — серьезно сказала она, — а не разглядывать им все, что ни попадет. Чем тоньше о́рган, тем больше его избирательность, — слышали, наверно? А вы вот бутерброды разглядываете, всякую музыку слушаете, — опять улыбнулась она и направилась к выходу.

— Гкхм, а… — привстал я за ней.

— Телефончик дать? Имя спросите? — резко обернулась она и покривилась как бы от боли. — Не надо. Мы с вами так мило побеседовали. Молчание.

Я побрел за ней вниз, и, пока гардеробщик, путаясь в пальто и шубах, разыскивал ее одежду, я снова оказался с этой девушкой рядом. Номерки у нас были из одной секции.

Она молчала, не глядя на меня, и то и дело закидывала за плечо сползающий шарф, отчуждая меня этим жестом.

Гардеробщик вынес ее шубку на атласистом бежевом подкладе, и я сделал движение взять ее, помочь девушке одеться.

— Не надо, — остановила она мою руку (опять то же мучительное, эстетическое выражение рта — как бы от фальшивой строки, звука). — Нет. У вас не получится.

— Да отчего же? — удивился я. — Не велика премудрость.

— Прошу, не надо. Вы никогда этого раньше не делали. Я вижу.

— Да откуда вы знаете, я, может, раньше в камердинерах служил и…

— У вас не получится, — упрямо повторила она, стягивая пояском шубку. — Я знаю. И руку вы подавать при выходе из троллейбуса тоже не умеете. И ручки целовать, и… ваша пластинка, — кивнула она вверх и пошла к двери.

— Извините?

— Ваша пластинка, она осталась наверху, — через плечо, уже взявшись за ручку двери, бросила она.

— Ах да, я…

Она вышла, отпустив со всего размаху дверь. Поставила точку. Я вздрогнул.

Никак не пойму: в осуждение она это мне или в похвалу — ну, это, о ручках и пальто. Скорее первое: груб, неотесан, хам. А про пластинку вспомнила. Я был польщен.

Я сбегал за пластинкой и оделся. Взял портфель, затиснул в него еще этот диск. Перекинул через плечо авоську, накрутил ее на пуговицу, нахлобучил шапку. Было неуютно выходить сразу после света и музыки в март, но и оставаться здесь тоже было нельзя: гардеробщик нагло ухмылялся моему афронту.

Я нахлобучил своего кролика еще глубже и вышел. Осторожно придерживая тяжелую дверь, словно бы чувствуя перед гардеробщиком вину за выходку этой девицы. Холуйская черта. Он глядел мне в спину и ухмылялся. Дать бы разок по его жирному загривку — я бросил дверь.

— Ах, браво, браво! Я же говорила — не умеете! — радостно захлопала в свои замшевые ладоши моя знакомка и подхватила меня под руку (она ждала меня возле памятника внизу). — О, какая чудесная авоська, чудная!

Я опешил и покраснел. Никогда мне не было стыдно этой авоськи, а тут… За что она меня истязает?

— Авоська как авоська, — растерянно пробормотал я. — Сам плел.

— О, чудная, чудная! — хохотала она. — Таких в Москве ни за что не бывает! Ни одной не видела! — И потом серьезно: — А что там?

— Здесь вот, в коробках, гуашь, тут еще пластинки, с английским, тут… ничего особенного. Так.

— Нет, а вот здесь, в бумажке, мягкое — что?

— Да ничего. Платье.

— А-а… — вскинула и потупила она ресницы. — Извините.

— Ничего.

— А гуашь — это вы рисуете, да? Вы художник, да?

— Да, немного. Работа.

— А вы приезжий, да?

— Это видно?

— Конечно? — засмеялась она. — Читаете вывески и придерживаете меня перед каждым переходом. — Мы бесцельно то и дело переходили эту неширокую улицу туда-сюда, и это выдавало нашу взаимную неуверенность. И ни я не вел ее, ни она меня не вела.

— Вы наблюдательны. Провинциальная черта. Пластинка вот тоже.

— О, я и есть самая настоящая провинциалка, поэтому. Только недавно в Москве. Но в общем — да, наблюдательна. Все, имейте в виду, вижу! А в Москве мы правда всего два года. Брат привез меня сюда, поменялся квартирами. Раньше мы в Крыму жили.

— Да? — удивился я. — По вас не скажешь. Так неприступны, изящно высокомерны. Как будто весь век в столице.

— Это показное, комплекс. Извините меня.

Мы еще раз перешли улицу от здания ТАСС к кинотеатру и вышли на Суворовский бульвар. Было холодно, но как-то бодрей, уютней, лужи подморозило, снег повизгивал под каблуками. У меня мерзли руки, но она, кажется, этого не замечала. Не спешила. Она подышала в рукавичку и приостановила меня за плечо. Как будто мы сто лет уже были знакомы.

— Давайте я буду вашим гидом, ладно? Наверное, вы ведь не знаете Москвы? Ну конечно не знаете, ее даже москвичи не знают! Вот эта улица, по которой мы сейчас шли, — улица Герцена, бывшая Никитская, одна из древнейших улиц города. В шестнадцатом веке между теперешним проспектом Маркса — вы по нему сюда шли? — и улицей Грановского, бывшим Шереметьевским переулком, а еще раньше — Шереметевским, Разумовским, а еще раньше — Романовым и Никитским переулком — по фамилиям домовладельцев, — стояла церковь Никиты, превратившаяся потом в Никитский женский монастырь. От этого монастыря и название улицы. Проспект же Маркса — это бывшие Театральный проезд, Охотный ряд, Моховая улица. На углу Герцена и Моховой — старое здание Московского университета. Моховая так названа потому, что на ней продавался мох для конопачения деревянных домов. Вон туда, чуть вправо, — видите ответвление? — идет улица Качалова, бывшая Малая Никитская. С ее появлением Никитская стала именоваться Большой Никитской. Вообще Никитская за время своего существования имела несколько названий. Нижняя часть, которую мы прошли, от проспекта Маркса до вот сюда, до Никитских ворот, называлась просто Никитской, верхняя же часть улицы, отсюда и до Садового кольца, называлась Царицынской — по двору царицы Натальи, Натальи Кирилловны, матери Петра, — двор находился вот тут, недалеко, в Столовом переулке; Столовый переулок еще раньше назывался страшно: Мертвым. И еще эта часть улицы называлась Вознесенской, по церкви Вознесения. Вот он, храм Большого Вознесения.