Изменить стиль страницы

В годину лихих напастей люди теснее приникают сердцем к родине, глубже чувствуют, что должен сделать каждый, чтобы защитить ее и одолеть врага. Чувство это становится на время опасности единственным законом их жизни. Стоявшие плечом к плечу Верещагин, Шалденко, Ломидзе, Урманов, Драндус, да и все окружившие радиоприемник краснофлотцы были полны сейчас именно этим горячим чувством. Они поняли, что война будет не легкой и кончится не скоро. Но вера народа, сила народа, его стремление к победе, когда покушаются на его свободу, — это страшная, непреоборимая сила. И вера в правоту своего дела, которой бились сейчас сердца друзей, была частицей этой великой народной веры.

Молодой, горячий Галим Урманов ощущал все это острее других. Он с жадностью набросился на газеты, внимательно прислушивался к разговорам старших товарищей — коммунистов, с нетерпением ждал часов политзанятий. И вместе с тем он чувствовал, что мужает, взрослеет с каждым часом. Росла ответственность за порученное дело. Каким, оказывается, недалеким человеком был он еще вчера! Да, многих, ой как многих качеств, которые требовала партия от защитников родины, не хватало Галиму. Поверхностно, неверно рассуждал он о войне, о подвиге. Оценивая себя в новом свете, вспомнил он слова своей матери Саджиды-апа: «Тот не мужчина, кто не переплыл Волгу». А он не только что Волгу, он уже моря переплывает, а вот мужчиной еще не стал.

Как вырастал теперь в его глазах простой русский моряк Андрей Верещагин! А командир Шаховский? Насколько же он оказался умнее и дальновиднее, чем думал о нем горячившийся Галим.

Как всегда от внутренней неловкости, Галим потупился и слегка покраснел.

Верещагин тотчас же заметил это.

— Ты что от меня, как девушка, глаза прячешь? — сказал он, широко улыбаясь. — А ну-ка, подними голову, герой!

Урманов краснел все больше.

— Вчера, кажется, я очень обидел вас, товарищ главстаршина, — проговорил он тихо. — Простите меня. Нехорошо получилось. У нас говорят: «Холодное слово леденит сердце».

— Как, как ты сказал? — переспросил Верещагин. — Холодное слово леденит сердце? Здорово. А как насчет теплого слово? Тоже есть у вас пословица?

— Есть, — ответил Галим, еще не понимая, к чему клонит главстаршина.

— А ну-ка, скажи.

Галим подумал немного.

— «Доброе слово — душистый айран, злое — на шею аркан». Нравится?

— Хорошо! Люблю душевные слова. Знаешь что, Галим, русский человек не привык долго обиду в сердце таить. Я уже забыл о твоих словах. И ты выбрось их из головы.

— Подождите… — прервал Верещагина Галим, — Я ведь виноват и перед Шаховским, я сердился и на него за медлительность и, как мне казалось, излишнюю осторожность.

Верещагин нахмурил брови.

— Вот это уже плохо, — сказал он, глубоко вздохнув. — Нашему командиру можно верить больше, чем самому себе.

Верещагин хорошо знал прекрасные качества Шаховского: командир был смел, когда шел в атаку, хладнокровен, когда лодка попадала в тяжелое положение, терпелив, когда искал врага, уверен в своей неуязвимости, когда вокруг рвались глубинные бомбы преследующих катеров и сама смерть стучала по корпусу, стремясь ворваться и задушить всех в своих холодных объятиях.

— Не верить в такого командира, — Верещагин покачал головой, — да это… просто дурь, Урманов. Я говорю тебе об этом прямо в глаза, потому что знаю: все это только от горячности. А пора уже тебе жить умом, не только чувствами.

Лодка снова вышла в море. Вскоре разнеслась тревожная весть: винты лодки запутались в остатках рыбачьих сетей.

Шаховский вызвал главстаршину Верещагина и краснофлотца Урманова и приказал им освободить винты. Хотя эта работа не представляла особой сложности, но на море было неспокойно, и капитан-лейтенант строго предупредил, чтобы они соблюдали осторожность.

Когда они поднялись наверх, прокатившийся вал обдал Галима с головы до ног и заставил его на мгновение в нерешительности остановиться. «Что же это я?!» — ужаснулся вдруг Галим и бросился вслед за Верещагиным. Добравшись до кормового среза, они начали освобождать остановленные винты.

Верещагин резал сети ножницами, а иногда просто разрывал их руками. Рядом с ним, сжав зубы, работал Урманов.

— Держись, — подбадривал его Верещагин во время коротких передышек.

Усталые и мокрые до нитки, они высвободили наконец винты.

Когда они вернулись, Шаховский крепко пожал им руки:

— Спасибо, товарищи! Ступайте отдохните.

Галима поздравляли с боевым крещением, хвалили за выдержку. Но Галим, смущенно поводя плечами и пряча от товарищей глаза, сурово думал про себя: никто не знает, что он, пусть на секунду, но все же остановился в нерешительности.

— Я давно собираюсь спросить тебя, Урманов, — обратился однажды к Галиму Верещагин, — почему ты не в партии?

Так бывает с человеком часто. Втайне он мечтает о большом своем дне, который бы определил всю его дальнейшую жизнь, но про себя полагает, что этот день еще далек, придет не скоро, что перед этим будут какие-то очень важные события, И вдруг — впрочем, это только так кажется, что вдруг, — твой товарищ очень просто, без предварительной подготовки, начинает разговор об этой твоей самой дорогой затаенной мечте, И счастлив ты, если сердцем поймешь глубину этой минуты и взволнуешься всей душой.

Галим начал было что-то говорить и запнулся.

— Я давно слежу за тобой, — продолжал Верещагин. — Парень ты настоящий, дисциплинированный…

Не то сказал главстаршина! Как раз этих-то слов больше всего и боялся сейчас Галим.

— Рановато так говорить обо мне.

— В такие трудные времена нам нужно быть ближе к партии. В ней вся наша надежда.

— Знаю… Только, думается мне, я недостаточно проявил себя.

— Как это не проявил? — нахмурил брови Верещагин, — А благодарность командира в приказе? Ты не шути такими вещами. Большое дело заслужить благодарность от командира боевого корабля.

— Я же… за вами. Да и то…

— Для первого раза и это неплохо. Неужели ты думаешь, вступать в партию надо лишь тогда, когда станешь героем? Ошибаешься. Дело в том, чтобы свое личное дело видеть в большом деле партии и чтобы ты был готов драться за него до последнего дыхания.

На душе у Галима потеплело. Это-то он давно чувствует в себе.

— Думаете, примут меня, товарищ главстаршина? — с надеждой и страхом спросил он.

— А почему нет? Одну рекомендацию я сам дам. Вторую может дать Шалденко. Третью возьмешь от комсомольской организации. Пиши заявление.

— Хорошо. Только не так, вдруг. Это же не рапорт об увольнительной в город.

— Согласен… Обдумай, браток, обдумай, ты делаешь очень важный шаг в своей жизни. Не буду тебе мешать.

Галим лежал молча, с закрытыми глазами. Он вспомнил себя пионером. За седоволосым старым большевиком он повторял слова торжественного обещания при свете факелов в казанском парке. Он видел себя с поникшей головой на комсомольском собрании. Он снова слышал последние напутственные слова отца-коммуниста. И понял всем существом, что, если отнять у него высокую цель — быть борцом за коммунизм, тогда ему нечем и не для чего будет жить. Но есть ли в нем те глубокие качества, из которых складывается коммунист? На собрании будут интересоваться его боевой характеристикой. Что же он скажет? Будет давать обещания? Кому нужны его пока что не исполненные обещания?

Верещагин все молчал, положив голову на согнутую в локте руку. Ему очень хотелось заговорить с Галимом, но он не решался прервать размышления товарища.

— Андрей, не спишь? — спросил вдруг Урманов, в первый раз обращаясь, к Верещагину на «ты».

— Нет.

— Поможешь написать заявление?

— А ты все продумал?

— Сейчас всего не передумать, Андрей. Но я понял, что моя жизнь безоговорочно принадлежит партии. Иного пути у меня нет и не будет.

— Вот это верно. Так и напиши.

Многие знают, сколько труда может доставить это небольшое заявление, какого душевного напряжения стоит найти нужные слова о том, что является решающим событием в жизни.