Лекарство успокоило его и рассеяло гнев. И он уселся в самое удобное кресло своей библиотеки (фотографических цилиндров) и стал размышлять; но теперь он уже по иному смотрел на мир. Негодование исчезло, злость растаяла, — это уже понемногу действовало принятое лекарство. В душе его остались только сентиментальные чувства. Он поглядел кругом на все изящное и великолепное убранство, на стройные картины, на все эти принадлежности утонченного и элегантного порока. Он надавил кнопку, и грустная мелодия пастушеской свирели из «Тристана» заплакала в пространстве.

Глаза его переходили от одного украшения к другому. Все они были дороги, ярки, крикливы. Они представляли осуществление его идеала, телесное воплощение его чувства красоты и ценности жизни. И теперь он должен расстаться с ними. Он чувствовал в себе тонкое и нежное пламя, которое уже догорало. Так догорает и гаснет на свете всякое пламя. И при этой мысли его глаза наполнились слезами.

Тогда он стал думать о своем одиночестве. Никто его не любит, никому он не нужен. Каждую минуту может вернуться боль. Он будет надрываться от крика — и все же ни одна душа его не пожалеет. По словам докторов, дня через два ему придется совсем скверно — но кому до этого дело?

Он вспомнил заодно речи своего духовного отца — о развращении века и об упадке любви.

В своей собственной судьбе он видел прямое подтверждение этой трагической истины. Такой человек, как он, утонченный, изящный, смелый, цинический, стройный Биндон, будет содрогаться от боли, и ни один человек на свете не содрогнется вместе ним. При нем нет ни одной простой и верной души и свирели пастушеской нет, чтобы заплакать над ним.

Или же все эти души, простые и верные, исчезли с суровой, назойливо-жадной земли? Он спрашивал себя, знают ли эти вульгарные твари, толпами снующие взад и вперед по городским переходам, — знают ли они, что он, Биндон, думает о них? Если бы они знали, кто-нибудь, быть может, попытался бы, — наверно попытался бы, — заслужить отношение получше! Мир, без сомнения, становится хуже и хуже. Он стал невозможен для Биндонов. Но когда-нибудь впоследствии…

Ведь единственное, в чем он за всю свою жизнь нуждался, это было сочувствие. Он пожалел на минуту о том, что он не оставил сонетов, очерков загадочно-прекрасных или чего-нибудь еще, в чем бы могло продолжаться его бытие, пока, наконец, не отыщется родственный дух.

Но неужели все-таки приходит уничтожение? Но его изящная вера давала на этот счет только несколько громких слов и кудрявых метафор. Будь проклята наука! Она подкопала всякую веру и всякую надежду. Итак, надо уйти, покинуть клуб и театр, дела, и обед, и вино, и очарование женских глаз. И никто даже не заметит. Покинуть весь этот прекрасный мир!

Кто виноват в этой общей безучастности? Быть может сам он своими резкими манерами оттолкнул чужое участие? Немногие знали, какая тонкая душа таится под этой веселой и цинической маской. Они даже не поймут, что они потеряли. Элизабэт, например, — она даже не подозревает…

Он остановился!.. Мысли его сосредоточились на Элизабэт, и как мало Элизабэт понимала его душу!

Думать об этом было невыносимо. Он должен это исправить во что бы то ни стало. Он увидел, что еще одно дело осталось для него на свете; его борьба за Элизабэт еще не окончена. Он не может победить и завладеть ею, как он мечтал, но он может запечатлеть свой образ в ее душе…

Мысль эта его увлекла. Он запечатлеет в ее душе свой образ и пробудит в ней угрызение за прошлую измену. Надо, чтобы она воочию увидела его великодушие. Ибо он любил ее без всякой корысти — из самой глубины своего великого сердца. Он завещает ей все свое имущество. Пусть она всегда размышляет о его доброте и благородстве, окруженная комфортом, дарованным его рукою, пусть раскаивается без конца в своей прошлой холодности. И если она захочет дать исход этому новому чувству, она наткнется на закрытую дверь, на вечное молчание, на бледное, мертвое лицо…

Он даже закрыл глаза и с минуту старался вообразить себя самого с бледным и мертвым лицом.

Он стал обдумывать подробности своего решения, думал лениво, ибо лекарство продолжало свою работу, и он все больше впадал в меланхолию, почти в летаргию. Он оставит Элизабэт все, что имеет, но только этот кабинет со всей обстановкой лучше выделить, — лучше по многим причинам. Кому же завещать кабинет? Сонные мысли Биндона долго боролись с этим вопросом.

Под конец он решил оставить свой кабинет этому симпатичному представителю модной религии, с которым всегда так приятно было беседовать.

— Он поймет, — подумал Биндон с чувствительным вздохом. — Он знает красоты Зла и смелые соблазны Сфинкса Пороков. Он поймет и оценит, как я.

Этими пышными эпитетами Биндону было угодно обозначить известные уклонения от нормальных отправлений природы, столь же непристойные, сколь и вредные для здоровья. К этим уклонениям его привели дурно направленное тщеславие и несдержанное любопытство. Некоторое время он сидел, размышляя о том, как много в душе его было от эллинов, и от Нерона, и от итальянского ренессанса и так далее. Вот даже и теперь — не попробовать ли все-таки написать сонет? Оставить свой голос векам, как отклик, возникший из бездны, чувственный, зловещий и унылый… На время он забыл про Элизабэт. Но в течение получаса он испортил три фонографических цилиндра, получил головную боль и, приняв новую дозу успокоительного, вернулся к великодушию и к своим первоначальным намерениям. В конце-концов ему пришлось припомнить о Дэнтоне. Понадобилось все напряжение его новоявленного благородства, чтобы помириться с Дэнтоном. Но в конце-концов этот великий, непонятый миром страдалец с помощью мягчительного лекарства и мысли о смерти проглотил также эту последнюю пилюлю.

Если он сделает оговорку относительно Дэнтона, если выкажет хоть малейшее недоверие, Элизабэт поймет это неправильно. Пусть же она остается при этом Дэнтоне. Его великое сердце примет и эту последнюю горечь. Он не будет думать о Дэнтоне. Он будет думать только об Элизабэт.

Он встал со вздохом и подошел к телефону, чтоб вызвать своего нотариуса. Через десять минут завещание, составленное по всей форме и даже скрепленное свежим отпечатком большого пальца Биндона, лежало под замком у нотариуса, за три мили от этого уютного кабинета.

После того с минуту или две Биндон просидел молча и не шевелясь. Вдруг он вздрогнул и тотчас же приложил руку к больному боку. Затем он быстро вскочил и бросился к телефону. Общество Легкой Смерти редко получало от клиента такой поспешный заказ…

И таким образом вышло, что Дэнтон и его Элизабэт, сверх всякого ожидания, вышли, не разлучившись, из той рабской неволи, в которую они впали. Элизабэт стряхнула с себя вместе с синей ливреей самую память рабочего подвала и нищенской спальни в казенном дортуаре, — как стряхивают кошмар. Судьба дала им вернуться обратно к солнцу и свету. Как только им сделалось известно о завещании, самая мысль провести еще один день в этом унижении стала нестерпимой. Они тотчас же вернулись, по бесконечным лифтам и лестницам, в те этажи, откуда их изгнало разорение. В первые дни чувство избавления затмевало все. Даже думать о жизни в подвалах было невозможно. Много месяцев прошло, пока Элизабэт избавилась от этого чувства и стала вспоминать с унылой жалостью тех униженных женщин, которые все так же томились внизу, утешаясь сплетнями и воспоминаниями о прежних безумствах и выколачивая на утомительной работе свою последнюю силу.

Даже в выборе новой квартиры Дэнтонов сказалось это жгучее чувство освобождения. Они выбрали комнаты на самом краю города. У них было место на кровле и балкон на городской стене, широко открытый солнцу и ветру, с видом на небо и поле.

И на этом балконе происходит последняя сцена нашего рассказа. Солнце садилось, и голубые Сэррейские холмы четко выступали вдали. Дэнтон стоял на балконе и смотрел вперед, а Элизабэт сидела рядом с ним. С балкона открывался очень широкий вид: балкон висел на высоте пятисот футов над землей.