Изменить стиль страницы

Ну ладно, ты не был там, у тебя, значит, не было возможности героически броситься в огонь. Но ты делал нечто другое: ты поддерживал существование Освенцима. В то самое время, когда я так добропорядочно, усердно и благородно работал за своим телеграфным аппаратом, я делал именно то, чего требовали от меня и мне подобных, чтобы мог функционировать Освенцим, и мы делали это именно так, как этого от нас хотели. Не каждый должен был отправлять детей в газовые камеры.

Не всякий резерв принимает участие в битве, но он потому и есть резерв, что в любой момент может быть применен для убийства.

Разве ты был сделан из другого теста? Ничто, совершенно ничто не свидетельствует, что было в тебе отличие от окружающих, которое заставило бы тебя поступать в Освенциме иначе, чем остальные. А если ты и на самом деле отличался так называемой мягкостью, ты бы проклял свою мягкость и стал бы воспитывать в себе твердость.

Некто провозглашает: «Я был молодым фашистом», при этом он думает и излагает свои мысли так: «Я был молодым, я был пламенным и воодушевленным, готовым к самопожертвованию, я радовался предстоящим боям, я был предан фатерланду, нации и чести, я верил, я был смел и послушен, короче говоря, я был всем, но я не был никогда тем, что делает фашиста фашистом, когда я был фашистом».

Одно из двух: либо ты был фашистом, тогда ты остался бы фашистом и в Освенциме. Либо ты не был фашистом, тогда неси ответственность за то, что поддерживал фашизм в целом. Или ты был третьим, одним из тех, кто не холоден, не горяч, но тепл, кого господь выплюнул из уст своих[127].

И эти теплые тоже убили бы ребенка на улице.

В этом «Не я! Я — никогда!» в тебе содрогается человечность, и это содрогание и есть лучшая часть твоего Я. Но только его недостаточно, чтобы сделать еще один шаг вперед, ибо это содрогание не включает тебя самого.

В этом возгласе «Не я! Я — никогда!» в тебе вопит Другой, он вопит, что он никогда не был Тем, и в такой форме он действительно не был Тем. Без этого «Не я!» этот Другой не мог бы существовать; но, утверждая: «Не я!» — он не может постичь, а следовательно, и преодолеть Того.

Это «Не я! Я — никогда!» — основное право человечности, и тот, кто никогда не шептал этих слов, — камень. Но в этом «Не я! Я — никогда!» вместе с тем живет и романтическое представление о духовной и моральной суверенности личности, а оно не позволяет объяснить события нашего века… Фашизм — это не только то, что где-то дым пахнет человеческим мясом, но и то, что стоящие у газовых печей заменяемы.

«Я — никогда!» — в этом позиция и летописца, повествовавшего о великом Бела, и всех тех, кто с ужасом и презрением читал о колдунье, пожиравшей собственное тело.

Разве я могу утверждать, что преодолел свое прошлое, если превращаю случайность, милостивую ко мне, в верховного судью моих поступков. Преодолеть свое прошлое — значит задать себе вопрос обо всех возможностях, в том числе и о самых крайних.

«Все понять — значит все простить» — изречение тех, кто не различает слов «понять» и «простить» и кто не был бы ни Той, ни Другой стороной в этой ситуации. Подобные люди одинаково не годятся ни в историки, ни в судьи.

Значит, можно поставить знак равенства между тобой и Кадуком[128]? Определение степени вины — вопрос юридический, но твое собственное понимание должно привести тебя к выводу: «И ты тоже мог стать Кадуком…» Во времена фашизма ты не убивал, и потом тебя не приговорили к смерти (что было тоже возможным и тоже справедливым, и ты ждал этого), ты сам должен был приговорить себя к смерти — такого, каким ты был, — иначе ты не смог бы жить дальше. Твое внутреннее изменение началось, когда ты понял: Нюрнбергский процесс непосредственно касается тебя, а не только этого — как бишь его звали — Геринга или Гитлера.

Но как привести в исполнение казнь самого себя? Спрыгнуть с табуретки около окна и повиснуть, чуть-чуть не доставая пола (некоторые казнили себя так в уборной антифашистской школы прыжком над выгребной ямой, повесив себе на грудь дощечку с надписью), но это уничтожило бы сразу обоих — и Того и Другого… Прыжок с колокольни — плохой способ внутреннего изменения. Лишь Другой может победить Того, и это не просто акт осознания, это не происходит в определенный день и определенный час, как это произошло с Савлом на пути в Дамаск, да ведь и он три дня сидел, ослепленный видением, и ничего не ел и не пил. Лишь Другой может победить Того, Другой, который вырос из Того, и он побеждает на трудном пути превращения из Одного в Другого… Это единство противоположностей и внутреннее изменение и есть тот процесс, который снимает его, превращая — во что? В новое противоречие.

Это противоречие определяет частную задачу, выполнить которую — твоя первейшая и важнейшая обязанность.

Подобно тысячам моих сверстников, я пришел к социализму не путем пролетарской классовой борьбы или овладения марксистской теорией, я пришел в новое общественное устройство через Освенцим. Это отличает мое поколение от предшествующих и последующих, и именно это отличие определяет наши задачи в литературе… Я никогда не смогу уйти от прошлого, даже в утопии. Я не смогу вылезти из собственной кожи, но я могу сделать то, чего не сделать тому, кто не побывал в ней, — использовать все самые крайние, самые ужасные и самые утешительные возможности, — и я уже начал это делать.

Новое общественное устройство было Другим по отношению к Освенциму; я пришел к осознанию этой истины через газовые камеры, и я считал, что мое внутреннее изменение закончится, если я посвящу себя служению новому общественному устройству, став его орудием, вместо того чтобы быть его сотворцом, вложив в него тот вклад, который мог вложить только я. Это и прозвучало в стихотворении, на которое так грубо указал тогда мой слушатель; это было плохое стихотворение, оно свидетельствовало лишь о том, что я смотрел на новое общество глазами прошлого. От понимания социализма как общества, в котором свободное развитие каждого есть предпосылка свободного развития всех, я был тогда дальше, чем когда-либо. Значит, это еще не было концом моего внутреннего изменения, а лишь его началом.

На улице шум; шум врывается через открытое окно; громкие восклицания, страстные крики, гогочущие пьяные голоса; в окнах на фасаде дома напротив поднимаются все шторы; за оконными стеклами смеющиеся, ухмыляющиеся, хохочущие физиономии, а в комнате Лилиома стоят две молодые женщины у открытого окна и машут невидимке, окликнувшему их. Он, наверно, живет этажом ниже меня, но из-за выступающего карниза мне его не видно, я слышу только, как он зовет: «Ну, иди же! Иди ко мне, красавица!» — и женщины, обе блондинки, одна полная, другая худая, брюки и мини-юбка, желтая рубашка и синяя блузка, смеясь, машут руками страстно взывающему к ним снизу; подобно сиренам, они простирают к нему руки и манят его округлыми, полными желания жестами, кивают, указывают каждая на себя и одна на другую, белое, золотистое, желтое, белое, золотистое, синее, их глаза сверкают, они посылают вниз воздушные поцелуи, и тут появляется Лилиом, Лилиом в красной спортивной рубашке, и обнимает за плечи обеих, и Лилиом хохочет, и воздух наполняется хохотом Лилиома и ароматом женщин, и переулок хохочет, и обе блондинки расстегивают друг другу верхние пуговки рубашки и блузки, и теперь всюду вспыхивает свет, яркий, смеющийся, хохочущий свет, хохочущий переулок; переулок, полный дерзкого озорства, переулок, полный безумия, и желтая вытягивает губы, и синяя прищелкивает пальцами, а красный притягивает к себе головы обеих и целует их, и внизу раздается крик, голос заходится криком, это вопль страсти, а потом тишина; и синяя, и желтая, и красный хохочут во всю глотку, и хлопают в ладоши, и упирают руки в бока, и хохочут, и показывают пальцами вниз в окно, где все стихло и которого я не вижу; мимо желтой луны пролетает Маргарита, и под хохот все занавески задергиваются, лица исчезают, огни гаснут; Лилиом опускает шторы, но одна штора зацепляется и повисает косо над подоконником, как веер у Малларме, за ней приглушенный свет, и тишина, и мелькает кто-то в синем, и больше ничего не видно.

вернуться

127

«…одним из тех, кто не холоден, не горяч, но тепл, кого господь выплюнул из уст своих» — пересказ евангельских строк («Откровение Иоанна»).

вернуться

128

Кадук — ставшая нарицательной фамилия эсэсовца, который был надзирателем в одном из фашистских концлагерей.