Очень естественно, что Яковлев как сыщик не мог упустить такого заведения из виду. Он делал туда частые набеги по ночам, переодевшись, и редко случалось, чтобы он, там не нападал на какой-нибудь след преступления; зато часто случалось, что он должен был отбиваться от целой толпы преследователей, которые не щадили сыщика. Больно доставалось Яковлеву, но доставалось и тем, кто с ним связывался. Достойно внимания, что на подобные рискованные экскурсии он всегда отправлялся один и, когда начиналась расправа, прямо говорил, кто он такой, засучивал рукава и без шума, без крика вступал часто далеко в неравную борьбу. В большинстве случаев после побоищ в лице своих преследователей он приобретал не врагов, а друзей.
Личности Яковлева Метивье, разумеется, коротко не знал, да и не мог знать. Сыщик казался французу обыкновенным, недалеким чиновником по полицейской части, и больше ничего.
Неудивительно после этого, что Метивье несколько растерялся, когда Яковлев заговорил с ним не только грубо, но даже просто оскорбительно.
— Вам что же угодно? — спросил он у стоявшего перед ним Яковлева, окидывая его с ног до головы искусственно презрительным взглядом.
— Что? — переспросил сыщик насмешливо.
— Да-с! — отчеканил француз.
— А ты вот что… — заговорил Яковлев.
— Ты?! — вскочил перед его носом Метивье.
— Разумеется, ты! — ответил спокойно Яковлев, не моргнув даже бровью. — А то кто же? Доктор небось? Француз? Птица великая? Как же, держи карман!
— А! — схватился Метивье за голову, решительно не зная, чем отвечать на подобную дерзость.
Панна Грудзинская молча впилась глазами в Яковлева. Сыщик начинал ей нравится. В ее глазах из урода он начал превращаться в героя, тем более что Метивье, несмотря на свою красивую и стройную фигуру, несмотря даже на картинность позы, в которой он стоял, схватившись за голову, был решительно жалок перед Яковлевым.
Лубенецкий смотрел на все это, как на спектакль, очень хорошо понимая, чем он кончится. То же самое было и с ним, когда он встретился с Яковлевым. Лубенецкий удивлялся только всезнанию и дерзости Яковлева и не мог не отдать ему предпочтения перед Метивье.
— Чего смею? — улыбнулся Яковлев.
— Да знаете ли вы, — загорячился француз, — что мне знаком сам граф Иван Васильевич![1] Мне только стоит сказать ему два-три слова, и вас сейчас же выгонят со службы!
— Так-с! — сделал мину сыщик… Со службы!.. Очень хорошо-с… А дальше что же-с?
— А дальше! А дальше!.. — начал заикаться француз.
— Да вот что дальше, — перебил его Яковлев, — дальше вот что: меня со службы не выгонят, а ты прогуляешься в тундры севера.
Метивье вытаращил на него глаза.
— Да, именно, в тундры севера. Ты знаешь, что такое: тундры севера? Вероятно, не знаешь. Так слушай, я тебе; растолкую. Это, братец мой, в Сибири… знаешь, в Сибири… морошка растет и клюква имеется… Славная ягодка клюква! Ешь — не хочу… Ну, вот, братец мой, прогуляешься ты туда, покушаешь кислятинки и скажешь: вот тебе и клюква!
— А! — снова протянул Метивье, смутно догадываясь, что он попал в какую-то ловушку.
— Вот тебе и «да»! — передразнил его Яковлев и вытащил из кармана какую-то бумагу. — Ты это видел? — завертел он бумагой под носом Метивье, — видел?
Взглянув на бумагу, Метивье мгновенно побледнел и опустился в кресло.
«А, спектакль начинает быть интересным», — подумал Лубенецкий.
«Что это такое?» — любопытствовала панна Грудзинская, с сожалением взглядывая на побледневшего Метивье.
Яковлев, между тем искоса поглядывая на Лубенецкого, начал тихо развертывать бумагу.
Бумага эта была — письмо, кругом и мелко исписанное на листке большого формата, палевого цвета.
— А письмецо, знаете ли, любопытное, — щелкал Яковлев по письму двумя пальцами, — право, любопытное. Хотите, господа, прочту? Мало того что оно любопытное, но даже и поучительное. Оно написано по-французски, но мне его перевели. Ведь мы народ необразованный, медведи, — куда нам по «французскому»! Вот хлебы французские я еще кое-как уважаю, и то потому только, что они пекутся из русской пшеницы. И какой казус случился со мной на днях по случаю покупки белого хлеба. Иду по Тверской, иду и думаю: дай-ка я зайду к булочнику Артуру и съем у него теплый хлебец. Только это я подумал, а сам Артур тут как тут! «А, — говорю, — здравствуйте, мусью!» — «Бон жур, — отвечает, — бон жур!» Ну и прекрасно, бон жур так бон жур. Гляжу: несет в корзиночке хлебы. Спрашиваю: «Что это?» — «Хлебы, хлебы, — отвечает, — несу за Тверской застав». — «Кому?» — «Тому-то и тому-то». Прекрасно. «Дай-ка, — говорю, — съем один хлебец». — «О, нет! — загалдел, француз, — такой хлеб не хорош, там лучше, в булошной, иди в булошной». — «Нет уж, — говорю, — все равно, хороши будут и эти». Взял хлеб, разломил, и — можете ли вы себе представить — хлеб оказался с сюрпризом. Другой, третий — то же самое. Зачем, спрашиваю, столько сюрпризов, ведь накладно? Молчит француз и хлопает глазами. Вижу, малый струсил: думает — не заплачу за хлебы. Ну вот, очень мне нужно! Я не подлец! Взял и заплатил за все эти хлебы. Схватил деньги поджарый француз и бежать. А, думаю, обрадовался, жадная шельма, русскому рублю! Ну, что ж, Бог с тобой, думаю, беги, беги! Но мало мы вас, шаромыжников, кормим на Руси, прокормим, думаю, и тебя. Ушел француз, я к себе ушел и давай хлебы уписывать и сюрпризы рассматривать. Дрянь сюрпризы. Француз везде виден: все норовит ниточкой да бирюлечкой отделаться, не то что наш брат, русский человек, на пятак щей нальет — в три дня не съешь. Представьте же, что за сюрприз! Бумажки какие-то, да еще исписанные! Ну, думаю, надул француз, каналья, да делать нечего, начал рассматривать. Смотрел-смотрел, смотрел-смотрел… и… что бы вы думали?..
Яковлев остановился, поочередно взглянул на каждого из слушающих и вдруг рассмеялся, рассмеялся своим нехорошим, холодным и дребезжащим, как старая пролетка, смехом…
В полные глаза смотрела Грудзинская на Яковлева, не упуская из виду ни малейшей игры его некрасивой физиономии во время длинного рассказа. Странно, эта некрасивая физиономия, эти кошачьи, налившиеся кровью глаза, эта стриженая голова с коротким туловищем начали казаться ей не такими уж дикими и отвратительными, какими они показались ей с первого раза, при давешней встрече. Она даже начала находить во всей пошленькой обыденной фигурке Яковлева как бы нечто невиданное, привлекательное, переходящее незаметно в своеобразную красоту.
«Так вот он какой! — не отдавая себе отчета почему, раздумывала девушка. — Вот он какой, этот медведь, который мне нынче показался таким нехорошим, таким гадким! А-а-а!»
И девушка, сама удивляясь своей более чем нелепой находчивости, сравнила Яковлева с Наполеоном.
«Такой же маленький, — рассуждала она, — такой же толстенький, кругленький, глаза тоже имеют особенную силу и…»
Но «и» панны Грудзинской как раз сошелся с «и» Яковлева, и поэтому думы ее были прерваны совершенно неожиданно.
Яковлев после своего «и» рассмеялся, а панна Грудзинская кинула короткий взгляд на Лубенецкого, желая хоть слегка уловить, какое впечатление произвел на него рассказ Яковлева. Панна напрасно кинула этот взгляд.
Лубенецкий молчал, подперши правой рукой голову, и лицо его изображало совершенное равнодушие, как будто все окружающее нисколько его не интересовало.
Бог весть почему, но это равнодушие Лубенецкого не понравилось хорошенькой панне.
«Что он надулся? — задала она себе вопрос. — Должно быть, сердит на Яковлева за то, что он знает наши тайны, как мы пересылаем письма. Ну, сердись, голубчик, а он все-таки знает», — как бы даже радовалась она подобному открытию и решила, наконец, что Яковлев, кто бы он там ни был, хлопец славный.
Метивье все это время сидел, как на иголках. Он хорошо понимал ту песню, которую поет сыщик, знал, чем она кончится, но, несмотря на всю свою ловкость и опытность в разных делах, решительно не знал, как ему выйти из такого неловкого положения. Тем более ему невыносимо было подобное положение, что он был поставлен в него каким-то незначительным судебным чиновником. Административного преследования, собственно говоря, в подобном случае Метивье почти что не боялся. Благодаря сильным связям он, во всяком случае, из обвинения незначительного чиновника мог бы выпутаться и выйти сухим из воды. Как обвинителя он Яковлева не боялся.
1
И. В. Гудович. Он был главнокомандующим Москвы с 7 августа 1809 г. по 13 мая 1812 г.