Климка тоже брел хмурый, опечаленный:

— Будто по своей мы охоте! Будто отталкивали нас, прогоняли, а мы — пищим, да лезем: возьми и возьми нас, немчина!..

Только Куземка снова молчуном. Потому что всю ночь, пока ежились в школе, грезилось ему возвышение в комедийной хоромине и на возвышении том он, Куземка. То уже привычным и понятным Товием, то воином в латах и шлеме, пред которым преклонила колени отважная Юдифь, то освобожденным из тюрьмы Иосифом, толкующим фараоновы сны. И в сладких грезах забывалось тревожащее. Что дома у него не легче, чем у Родьки. Что отец подавлен гнетущим страхом.

Такого, как в Преображенском, дома, конечно, с отцом не случалось. Однако, глядел он на Куземку все равно с тоской, и губы при этом беззвучно шевелились, как шевелятся у людей, сидящих подле покойника.

…Дня четыре не трогал их ретивый пастор. Уже понемногу и приходили в себя, привычными начали жить заботами: кто спозаранку с отцом на промысел помощником снаряжался, кто подался в школяры, — благо построили в слободе за лето школу. Осмелились забегать к ним в избы соседи, — порасспросить про царские палаты, да как там, в комедийной хоромине, все происходило. Хватались за головы, крестились, услышав, например, что оголец целовальника из приречного переулка представлялся самим божьим ангелом. Но постепенно слобода успокаивалась. Увидела: мальцы остались мальцами, правда, очень уж изнурились, оголодали…

И все-таки через неделю, когда с вечера послал Мордасов десятских предупредить комедиантов, чтобы утречком все двадцать шесть собрались возле съезжей — вновь ехать в Кукуй, — Мещанская загудела, растревоженная. В сером рассвете не только те, кого позвали, — толклась возле съезжей сермяжная толпа.

И когда подкатили подводы, когда комедиантов пересчитали, толпа увидела: одного среди них нет. Родьки, Иваньки ценинника сына.

Подождали немного — так и не пришел.

Побежал за ним разозленный десятский — мальца не было дома. Ночью пропал.

«Кленовый листочек куда ветер гонит?»

Лют во гневе окольничий Матвеев. Волосы поседевшие на гордо посаженной голове — дыбом. Крылья носа орлиного побелели, дрожат. В глазах — молнии. Вылитый пророк Исайя о карах божьих грешникам напоминает! Будто не сей вовсе человек у чужеземцев на посольском дворе самым рассудительным, обходительным из российских вельмож почитается. Будто не его неколебимое спокойствие царю Алексею опорой, когда сотрясает державу очередная смута.

У Данилы Мордасова голова ушла в плечи, шея — что те сапожки сафьяновые, — красная. И в эту шею точно гвозди вбивает Матвеев:

— Да понимаешь ты, пугало, лампадным маслом помазанное, что не о своей — о российской пользе пекусь! Комедийными действами глаза заскорузлые Москве обмываю, замшелый камень сдвинуть с места силюсь. Скоро пост великий начинается — в пост о них не помысли, о комедийных действах! Важно покудова до поста ни одного не сорвать. Важно, чтобы Москва с ними свыклась…

По всем дорогам, что от Москвы расходятся, — на Великий Новгород, на Псков, на Калугу, на Брянск, на Смоленск, на Архангельск, — понеслись стрельцы с погонными грамотами. Именем государя повелевалось в грамотах беглеца-комедианта схватить, заковать в железы и с великим тщанием в Москву возвратить.

— Пфуй, не имею уже сил… Думкопф… как это… дурная башка! Неужели этак трудно вспомнить, как Родька, разбойник тот и вор, говорил тут и стоял.

За недобрые слова о Родьке Куземка на Грегори злится, — каждый раз, как их слышит, глядит на пастора с упреком. Однако и сочувствует тоже пастору: должен был тот взяться, по приказу Матвеева, за дело невозможное, бесплодное.

Ну, правда, как это можно — за три неполных дня научить в комедию нового Товита? Прежнего муштровали все четыре месяца, — и то не обошлось во время действа без попрека… Да Матвеев возражений не пожелал и слушать. Вечер, когда комедия будет повторена, объявлен был заранее. Ни отменять, ни переносить ее норовистый Артамон Сергеевич не соглашался, — не хотел, чтобы змеи-недоброжелатели имели причину порадоваться. Грегори оставалось одно: молиться, чтобы за эти дни злоумышленника Родьку поймали. Ну, и на случай, если не поймают…

— Как ты ходишь, божья мне кара! Твой же Товит слеп! Не видел, как ступают слепые?

Нет, ничего он не видел, не получается у Васьки Мешалкина. Даром, что подходит, чтобы Товита показывать, и ростом, и голосом. Балда, он балдой остается повсюду. Рубаха вон на спине стала мокрой, желтовато-водянистые глаза осоловели — это ему, собаке, не Климку изводить! — а все равно никакого Товита и близко не видать!

Пастор вспотел тоже. Заботными морщинами, казалось, покрылись даже уши. Однако он потратил на Ваську вчерашний день и вечер. Плюнуть сейчас на него, значит, другого комедианта уже не за три — за два неполных надо выучить на Товита. Откидывается без сил Грегори в кресле, закрывает глаза, просит Куземку:

— Покажи… покажи ему, коню этому, как Товит говорит, благославляя сына в дорогу…

Куземка показывает. Куземка усталости не знает, хотя мучается с Мешалкиным и он: в комедии же Товит почти с Товием одним и разговаривает. Грегори слушает, просветленно кивает, велит Ваське произнести слова, как Куземка. Набычившись, тайком от пастора, погрозив Куземке кулаком, Васька пробует, — ничего не выходит снова!..

Родьку привезли на следующее утро. Грегори всплеснул руками, когда вошел Мордасов и об этом сказал. Бросился на улицу с такой радостно, словно сидел в возке не бродяга, который столько принес неприятностей, а особа долгожданная, почтенная.

У Родьки заплыл глаз, на губах запеклась кровь, щека была разодрана, руки — в цепях. Грегори оглянулся на Мордасова, покачал головой. Мордасов немного смущенно почесал за ухом:

— Правду скажу, магистр, стрельцы его везли, как в погонной грамоте было написано, в железах, но бережно. А я вот не выдержал… Лишь человек аз есмь, накипело!.. Ты его мукой присыпь, подбели как-нибудь, а железы мы сейчас снимем…

Должно быть, отец родной не забегал бы так возле Родьки, как забегал спасенный от Васькиной глупости Грегори. Отвел к себе, велел кухонной бабе нагреть ушат воды, чтобы парень мог помыться, прилепил под глаз и на царапины мокрые тряпки, вкусно накормил, уложил на чистом спать. Кто там выдумывает, что он называл своего Товита разбойником и вором, что хотел, чтобы Мордасов поучил его в съезжей?!

Но все равно — когда через несколько часов, немного оправившись, Родька пришел в школу, в глазах его была тоска.

Может, еще и потому, что пришел не один, — со стрельцом, которому приказал Мордасов быть все время, неподалеку…

Он рассказал Куземке и Климке, что схватили его возле самого порубежного города Смоленского. Добрался туда за три дня и три ночи, — где на своих двоих, где с добрыми людьми на попутной подводе. Говорил им, что возвращается к барину, — в Москву будто пеньку с экономом отвозили, да там занемог был, вот один теперь назад и плетется. В байке этой путался, так что, может, и не слишком ему верили, однако — не выпытывали. На дорогах российских всякого встретишь, и закон тут испокон веку нерушимый: не удивляйся и не в свое не сунься…

А в голове неотступное — словно райское видение; видит и видит себя на каком-то крутом берегу, и широкая, быстрая река накатывает на этот берег пенистые волны. Он не знает, Родька, что это за река. Может, Двина, отец дома всегда грустнеет, когда ее вспоминает. Может, Днепр, Неман, Вилия, — Климка с Куземкой сами слышали: в слободе их мужчины как сойдутся поговорить, так только и споров, какая из этих речек самая широкая, самая глубокая да самая рыбная… Хорошо Родьке, весело, вольготно. Чувствует — вот где его дом настоящий, желанный, хотя никогда тут не был. Вот где недоступен он ни лиходею Мордасову, ни лисице пастору, ни сарыни, что выдирает ни с того, ни с сего у невинного человека клок из бороды. Видит Родька казацкие струги, — разве не божился в Преображенском Михайло Тюка, что бунтующая запорожская голь подплывает к самому Могилеву? Слышит — да, да, словно наяву слышит! — как на стругах поют. Да не разбойничье, со сеймом и гиканьем, а то, что отцы их — и Куземкин с Климкиным, и его, Родькин, — частенько поют: