— Скажи, скажи об этом своему отцу!
— Только не думайте, что я жалуюсь.
— Он, твой отец, похоже, даже доволен.
— Ноэль тащил меня за волосы.
— А его это мало трогает.
— И в другом месте тоже.
— А твой папаша в это время спокойненько поджидал свою прости-господи.
— И Зеф хватал меня везде.
— А твой папаша спокойненько поджидал себе ее, и все.
— Обеими руками, и вверху, и внизу.
— У твоего папаши хороший характер.
— Если на то пошло, то Деода, может, и не приходил вовсе.
— Он смеется над тобой.
— Он вполне мог задержаться в пути.
— В то время как Малоре тешились, как хотели.
— У него и письма-то для них не было.
— А Анаис сидела в углу.
— Сторожила.
— И Маргарита тоже.
— И Тентен.
— Там не хватало только твоего отца, чтобы повеселиться вместе с ними.
— Они пользовались тем, что почтальон не пришел.
— Да у него-то и письма для них не было.
— Ему незачем было и приходить к Малоре.
— И ты осталась с ними одна.
— Они были впятером.
— Столько, сколько они хотели.
— А что делать.
— Вот как они поступают с нашими дочерьми.
— Я защищалась, как могла, но что вы хотите.
— Когда отец не защищает своих дочерей, то может произойти все, что угодно.
— Я могла бы, как и другие, выйти замуж.
— Ты этого не заслужила.
— Я могла бы иметь детей.
— Дети! А теперь вот забеременела от этих Малоре, и куда только я глядела! Вместе с твоим отцом, простофилей…
— Да скажите же вы мне наконец, как все-таки обстояло дело!
— Чего тебе еще надо, раз я говорю, что она забеременела?
Одуэн посмотрел на обеих женщин и по глазам Жюльетты понял, что почтальон все же прибыл вовремя. Он вышел во двор и там, на солнце, обдумав случившееся, пришел к выводу, что почтальон вполне мог и не прийти. Приход его показался Одуэну столь чудодейственным, столь неправдоподобным в своей реальности, что он согласился допустить, пока все не разъяснится, будто его дочь забеременела от семьи Малоре. Возвратившись в ригу, он сказал женщинам:
— Так, дочка, значит, беременна, но ведь в конце концов Малоре подстроили свою ловушку точно так же, как я свою. С моей стороны это тоже было нехорошо. Предположим, что ты, Жюльетта, мне ни о чем бы не сказала, а наоборот, совсем наоборот, то что бы тогда произошло, а?
— Но вы-то, вы уж, наверное, не стали бы принуждать Маргариту.
— Нет, не думаю. Но все-таки это не дело: поджидать народ, чтобы все шли подглядывать к твоим жалюзи. Это вы натолкнули меня на такую совершенно бабью мысль. И теперь мне стыдно за нее.
Он сплюнул в корыто, в котором стирала Аделаида, точнее, сделал вид, что плюет, просто чтобы показать, что он не согласен с методами своей жены.
— Вы великодушничаете, — сказала Жюльетта, — но я-то, может быть, забеременела, и письмо находится в руках Малоре.
— Что верно, то верно, — вздохнул Оноре, — письмо у них. О! Об этом я тоже помню…
При этих словах он потрогал в кармане конверт.
Аделаида вдруг оставила свое корыто, вышла из риги и, вытирая на ходу руки о передник, побежала в столовую. Когда она услышала тиканье часов, подозрения ее усилились. Она подняла стеклянный колпак…
— Ты что, завел часы? — спросила она у Оноре, возвратившись в ригу.
— Я? Нет, я не заводил.
— Тогда, значит, зефова дочь…
— А! Да, возможно, что и она… когда я выходил, мне показалось, что она была возле часов. А что такое?
— Ничего…
Жюльетта уже вышла и помчалась к группе Земледелия и Промышленности.
Оноре, обдумывавшему дерзкие способы мести, нужен был в качестве движущей силы гнев его женщин. Он не без удовольствия слушал, как кричат в риге, заходясь неистовой злостью, мать с дочерью.
— Письмо, конечно же, у них!
— И вот посмотрите, они его ни за что не отдадут!
— А нам придется глотать все обиды!
— Зеф теперь только и ждет, чтобы стать мэром и тогда показать его всему свету!
— О нас пойдет слава хуже, чем о шлюхах!
— Из-за какого-то письма!
В конце концов у Одуэна тоже начали сжиматься кулаки, и в глазах его засветилась ярость.
— Они вернут мне письмо. Я сумею заставить их отдать мне письмо.
Посмертная слава Мюрдуара позволяет мне, путешествуя с выставки на выставку, бывать в различных столицах Европы. Я вижу, как жители крупных городов занимаются любовью, как они к этому готовятся, и я испытываю к ним постоянную жалость. Это зудит у них то в мозгу, то в благородном сердце, а чаще всего между подвязкой и поясом и является не более чем угасающим отголоском желаний, унылой чередой агоний, бесконечной погоней за наслаждениями. Они испытывают мелкие хотения, которые пристраивают понемногу где придется: на улице, в складках проплывающих мимо платьев, в своих домах, на спектаклях, в мастерских, в конторах, в книгах, в чернильницах. Пылкий возлюбленный, добродетельная супруга полагают, что они хранят верность одной великой страсти, неистовой либо спокойной, а между тем предмет этой страсти видоизменяется, а то и просто меняется этак полтора миллиона раз (если округлять по верхней цифре) на день. Мужчина клянется, что влюблен в женщину, что не знает более очаровательного создания, так же как он говорил бы: «И все-таки лучше всего, причем исключительно дешево, кормят в ресторане „Улитка“». Он делает все что может, чтобы попасть в этот ресторан и прибыть туда без опоздания. Но если вдруг сбивается с пути и встречает по дороге более привлекательный ресторан, то что ж: он поест не в «Улитке». А если все-таки поест там, то в пути еще испытает тысячу сожалений: вот этот ресторан слишком дорогой, этот — переполнен, этот — совсем незнакомый. В больших городах не существует вожделений, а есть только смутное хотение позаниматься любовью, хотение как-то реализовать свою жажду любви. Однажды, когда я на протяжении целых трех недель фигурировала в одной из ретроспектив произведений Мюрдуара, напротив меня висело полотно, известное всем под названием «Одинокий кавалер». Между двумя рядами, стоящих вперемежку красивых и некрасивых, молодых и старых, худых и пышнотелых женщин, идет мужчина. Он держит голову прямо, ничего не видит, лицо морщится от сожалений и мелких переживаний, но зато нос его принюхивается, а руки готовы обнимать. В его угрюмые, глупые и потерявшие надежду глаза искусство Мюрдуара привнесло легкое свечение, что-то вроде смиренно-похотливой жалобы, жалобы Вечного Жида, ежедневно и еженощно расстающегося со своими пятью су. Я видела, что в городах все мужчины прогуливаются между двумя рядами женщин: женатые, холостые, любовники, юноши, старики, здоровяки, хромые, больные, подагрики, дураки, сердцееды, остряки — все они идут и идут, прогуливаются до самого своего смертного часа. Женщины, те ведут себя несколько более спокойно: они ждут, когда мужчины наконец решатся; и даже тогда, когда они, стиснув зубы и расставив веером пальцы ног, что-то нашептывают друг другу, они не перестают наблюдать и иногда знаком дают понять, что свободны. Это если говорить о городах.
В Клакбю же дело обстояло иначе. Разумеется, и Дюрам, и Бертье, и Коранпо тоже случалось играть в «одинокого кавалера». Но были еще и семьи или, точнее, дома, которые находили себе пищу на месте, подобно вросшим в землю деревьям. Их желания не походили на переменчивые хотения, на мимолетный зуд; то были желания обустроенные, аккуратно уложенные в бухты, медленно вынашиваемые и поддерживаемые безотказной памятью. Отец, дети, мать могли играть в «одинокого кавалера», но в то же время дом стоял на страже, обуздывая желание.
Напоминающее тяжелую, упругую жабу словосочетание «плотское вожделение» обретает свой полный смысл лишь тогда, когда речь идет о сидящих на земле семьях. Тяжелые наслоения чувственных аппетитов, годами не подающие голоса исполинские желания возможны только в деревне, где дома по-прежнему остаются живыми существами, которые наблюдают друг за другом, ненавидят друг друга, стонут от одного и того же порыва ветра, задевают и толкают друг друга руками, вспахивая и перепахивая землю.