Изменить стиль страницы

Вилма Рудольф, знаменитая Черная Газель, трехкратная чемпионка Римской олимпиады на коротких дистанциях, в детстве обратилась к спорту после частичного паралича ноги. Ирина Роднина занялась фигурным катанием, чтобы излечить легкие. Не так давно на международных соревнованиях по горному слалому победительницей оказалась девушка-хромоножка. Ее намерение встать на лыжи многие восприняли как дикую фантазию, она же, заказав ортопедические башмаки, все же решила попробовать.

Спорт, по-моему, та же гигиена: укрепляет здоровье, улучшает самочувствие и внешность. Это все равно что умываться или чистить зубы. Пока я не умылся, не почистил зубы, чувствую себя прескверно. А пробежишь положенные километры, появляются бодрость, хорошее настроение.

Спорт — это средство самого себя переделать, стать сильнее, выносливей, настойчивей. Обрести запас прочности.

Рандольф поражал физическими данными, но был совершенно не способен на какие-либо усилия. Философия у него была такая: раз можно делать то, что нравится, зачем принуждать себя делать то, что не нравится. А нравилось ему то, что давалось без труда.

Трудности спорта — это трамплин, прыжок с него приносит удовлетворение. Переплыть Ла-Манш нелегко. На лыжах добраться до Северного полюса еще труднее. Пробежать десять тысяч метров — нужна тренировка и еще раз тренировка. Зато какое чувство — сознавать: это я могу!

Честолюбия у меня, возможно, было больше, чем у Рандольфа. Но бегать я, пожалуй, стал бы, даже окажись единственным обитателем планеты. Непременно!

Понятия «физкультура» и «спорт» для меня нераздельны. Не нравится мне, что в наше время их все больше обособляют. По-моему, это даже неэтично.

Хоккей меня интересует в минимальной степени. Хоккеисты — современные гладиаторы. Если тем или иным видом спорта увлекается так много неспортсменов, значит, тут что-то не так.

Глава десятая

Зелма о своих родителях всегда отзывалась в духе дифирамба. Ее отец — мечтательный, божественный, чудесный; мать — сказочная, потрясающая, грандиозная. Поначалу, пока я не узнал Зелму достаточно хорошо, мне казалось, она иронизирует, ломает комедию. Ничего подобного. Она действительно так считала. Зелма исповедовала своеобразный культ предков, она обожествляла своих родителей.

На словах ли, на деле, едва речь заходила об отце или матери, в мозгу у Зелмы происходил какой-то сдвиг. Нажималась какая-то кнопка, включался какой-то стартер. Трик-трак! В мгновение ока менялись характер, образ мышления, речь. Зелма становилась совершенно иным человеком. Никаких сомнений, никакого разномыслия. Независимости как не бывало. Начисто исчезал критический запал. К тому же подобные превращения происходили с такой поспешностью, сопровождались столь неумеренной восторженностью, что казалось — эта ее поразительная детскость, эти приступы почитания, безусловное признание родительской непогрешимости были для Зелмы не просто приятны, но доставляли ей истинное наслаждение.

Зелма звонила матери из университета, подробнейшим образом пересказывая повестку комсомольского собрания, какие на сей счет имеются мнения и правильно ли она поступит, если по тому или иному вопросу займет такую-то позицию. Зелма звонила матери в перерывах семинара по истории партии и перед голосованием на отчетно-выборных профсоюзных собраниях, звонила с вечеров, из гостей, из парикмахерской и ателье. Звонила матери, едва расположившись в колхозном общежитии, с перрона вокзала в ожидании электрички. Она звонила матери, обнаружив в магазине симпатичный материал, звонила перед матчем, чтобы сообщить о приближении дождя. Исходя из продолжительности разговоров, кое-кто мог заключить, будто они годами не виделись.

Предрасположенность к общениям по телефону у Зелмы, вне всяких сомнений, была врожденной. Ее мать в этом смысле, на мой взгляд, побивала все мировые рекорды. Когда бы я у них ни появился, мать всегда разговаривала по телефону. Увидев меня, на мгновение прикрывала ладонью трубку, торопливо улыбалась, торопливо здоровалась, затем возобновлялся прерванный поток слов. О новой роли Вии Артмане и перестановках штатных должностей в Комитете по ценам, о взглядах на искусство Раймонда Паулса и о новых веяниях в системе профтехобучения. Разговор казался праздным и в то же время был полон руководящих указаний. Ронялись отрывистые замечания, слышались многозначительные вздохи, а туманные намеки не оставляли ни малейших сомнений в том, что где-то исподволь, подспудно зреет нечто важное и решающее.

— Похоже, твоя мать по вечерам свой служебный кабинет переносит в квартиру.

— Фи, как не стыдно! — возмутилась Зелма, на глазах преображаясь. — Учителя — люди общительные. Что же делать, раз у нее столько друзей.

Отец Зелмы в противоположность матери был неразговорчив. И вообще был из тех, кого не замечают. Обычно он или сидел за столом и ел, или покуривал на диване. Читал газету, смотрел телевизор, что-то мастерил. Но впечатление было такое, будто в комнате его нет. Даже когда его видишь. Я бы и теперь не смог описать его внешность. Не высокий и не низкий. Не блондин и не брюнет. Иногда мне казалось, он намного моложе Яниса Зариня, иногда — вдвое старше.

— Отец у меня необыкновенный, — говорила Зелма. — У него потрясающее чувство юмора.

— Он случайно не архитектор? Из нагрудного кармана всегда торчат карандаши.

— Отец любит точить карандаши. Это успокаивает нервы. Карандаши можно затачивать где угодно — сидя в президиуме, на заседаниях, на семинарах и в комиссиях.

— А какую профессию он представляет?

— Есть такое общество книголюбов.

— Он там работает?

— Как он сам выражается: борется за то, чтобы книгу читали с нужного конца. Ты обратил внимание на существование такого общества?

— Нет.

— Ну и прекрасно, — усмехнулась Зелма. — Ни тебе, ни им от этого не хуже.

Тут я должен немного вернуться назад, к моменту, когда у нас в доме появился Янис Заринь, Итак, он лежал на моей кровати — сигарета в одной руке, книжка — в другой. Но в комнату перетащили раскладное кресло. На нем аккуратно сложены простыни, одеяла. Сие означало, что мать все одобрила и даже приняла посильное участие. Почему? Исходя из своих или моих интересов? Я ничего не мог понять. И пожалуй, не сумел бы объяснить, почему я так разволновался — от радости или досады. Что за этим скрывалось? Каковы намерения Яниса Зариня? Каковы намерения матери? Осталось ли в силе хотя бы слово из того, что оба говорили прежде? Зайти спросить у матери? Если бы мать пожелала что-то объяснить, сама бы вышла из своей комнаты.

— Да ты не беспокойся, — сказал Янис Заринь, — я могу спать на раскладушке.

— Исключается, вы — гость.

— Ну, дело хозяйское. Могу быть и гостем.

Из его последних замечаний я понял: от персональных пенсионерок он ушел.

Мы лежали в темноте и говорили о чем угодно, только не о том, что более всего занимало меня, а возможно, и его. Мы думали об одном, а говорили о другом. И это вносило в разговор излишнюю напряженность. Немного погодя меня на сон потянуло. Последнее, что помню, — Янис Заринь рассказывал о бое быков. Как бы ни был силен бык, его неминуемо ждет поражение, говорил Янис Заринь. Потому что природа его создала таким легковерным: стоит помахать перед носом красной тряпкой, и бык уже больше ничего другого не замечает. При помощи этой уловки за многие века заколоты миллионы быков. Но каждый новый бык родится таким же глупым, как и предыдущий. Никакого прогресса. Стало быть, разум имеет свой потолок.

Его умозаключение было неверно хотя бы потому, что, согласно новейшим исследованиям, бык вообще не различает цвета. Но я не успел возразить. Всегда засыпаю мгновенно. Примерно так, как спринтер начинает бег.

На следующий день, как всегда, проснулся в шесть. Янис Заринь хотя и не храпел, но шумно дышал, обеими руками обхватив подушку.

Обычно бывало так: я надевал тренировочный костюм, ставил на конфорку чайник с сиреной и выходил на пробежку. Когда чайник начинал голосить, вставала мать и заваривала кофе. Потом я умывался, одевался, и мы вместе завтракали.