Все шло своим чередом. Время тоже не стояло на месте. Близилась развязка.
К осени 1929 года поползли неясные слухи, будто в Коммерческом банке не все ладно. Когда в сентябре Джордж ездил домой, он и сам это слышал. Но все сводилось к туманным намекам, и обычно тот, кто шепотом, пугливо их повторял, сам себя обрывал на полуслове!
— Тьфу! Пустая болтовня. Не может этого быть!. Сами знаете, людям лишь бы языки чесать.
Но слух продержался всю зиму и к началу марта, как зловещее поветрие, распространился по всему городу. Никто не знал, откуда он исходит. Казалось, его, точно яд, по капле выделяют разум, сердце, душа самого Либия-хилла.
Никаких видимых причин для паники как будто не было. Коммерческий банк по-прежнему выглядел солидно, деловито и притом торжественно. Через широкие зеркальные окна, выходящие на ту самую Площадь, в залы вливались потоки света, внутри царили чистота и прозрачность. Сама ширина этих окон, казалось, возвещала миру о полнейшей открытости и честности сего учреждения. Казалось, эти окна говорили:
— Вот он, банк, и вот они, его служащие, и они работают у всех на виду. Смотрите, люди добрые, можете сами убедиться. Мы ничего не скрываем. Банк — это и есть Либия-хилл, а Либия-хилл — это и есть банк.
Все было нараспашку, и чтобы узнать, что там делается, вовсе не требовалось заходить в помещение. Стой на тротуаре, смотри в окно — и все у тебя как на ладони. Справа окошечки кассиров, а слева, отгороженные невысоким барьером, за роскошными столами красного дерева сидели банковские служащие. За самым большим столом, прямо у барьера, восседал Джарвис Ригз собственной персоной. Восседал — и важно, самонадеянно, тоном, не допускающим возражений, разговаривал с кем-нибудь из клиентов. Восседал — и молниеносно просматривал бумаги, аккуратной кипой возвышающиеся у него на столе. Восседал — и порой отрывался от работы и в глубокой задумчивости уставлялся в потолок или откидывался на спинку вертящегося кресла и слегка покачивался, о чем-то размышляя.
Все в точности, как всегда.
А потом грянул гром.
Двенадцатое марта 1930 года стало днем, который надолго сохранится в анналах Либия-хилла. Двойная трагедия отлично подготовила сцену для чудовищных недель, которые за ней последовали.
Если бы в тот день в девять утра все городские колокола ударили в набат, и то весть о закрытии Коммерческого банка не могла бы разнестись быстрей. Она передавалась из уст в уста. И почти тотчас на Площадь со всех сторон хлынули мужчины и женщины с побелевшими от ужаса лицами. Сюда сбегались хозяйки в фартуках, с еще не высохшими от мытья посуды руками; рабочие и механики с еще не остывшими инструментами; коммерсанты и конторские служащие, позабывшие надеть шляпу; молодые матери с младенцами на руках. Казалось, едва услыхав новость, все до единого побросали свои дела и кинулись на улицу.
Скоро на Площади уже бурлила толпа обезумевших горожан. В отчаянии они снова и снова спрашивали друг друга все о том же — неужели правда? Как же это случилось? Далеко ли зашло?
Перед самым банком толпа, уже вовсе оглушенная, немного притихла. Рано или поздно каждого притягивала к этим дверям безрассудная надежда: вдруг еще можно убедиться собственными глазами, что все это неправда. Словно медлительное течение среди бурлящей толпы, люди чередой тянулись мимо и, увидев запертые, неосвещенные двери, понимали, что надежды тщетны. Иные просто ошеломленно глядели в одну точку, некоторые женщины стонали и плакали, из глаз сильных мужчин текли слезы, а другие гневно роптали.
Ибо катастрофа все-таки разразилась, они разорены. Многие потеряли все, что скопили за целую жизнь. Но разорены были не только вкладчики банка. Остальные теперь тоже понимали, что процветание кончилось. Они поняли: крах банка заморозил все их спекуляции, и теперь им уже не выпутаться. Только вчера они исчисляли свои бумажные богатства тысячами и миллионами; а сегодня у них ни гроша, богатства как не бывало, и на каждом бремя долгов, с которыми вовек не расплатиться.
И они еще не знали, что городское управление тоже обанкротилось, что за этими закрытыми безмолвными дверями навсегда пропали шесть миллионов долларов, принадлежащих городу.
Незадолго до полудня этого зловещего дня мэр Кеннеди был найден мертвым. И, словно в насмешку над случившимся, труп мэра обнаружил слепец.
На следствии Судья Рамфорд Бленд показал, что он вышел из кабинета в своем ветхом доме на Площади и направлялся по коридору в уборную, дабы справить нужду. Было темно, сказал он с обычной своей неуловимой улыбкой, половицы скрипели, но это пустяки — он ведь знает дорогу. И захотел бы заблудиться, так не сумел бы. Слышно, как в конце коридора капает вода — неторопливо, непрестанно, однообразно; и притом тянет вонью от жестяного писсуара, так что просто надо идти на запах.
Он в темноте дошел до двери, толчком ее отворил и вдруг задел за что-то ногой. Наклонился, пошарил белыми тонкими пальцами, и вдруг они погрузились в мокрое, теплое, липкое, дурно пахнущее — в кашу, которая еще пять минут назад была лицом и мозгом живого человека.
Нет, выстрела он не слышал… На Площади как раз была эта адская суматоха.
Нет, он понятия не имеет, как тот здесь очутился… просто вошел, наверно, ведь муниципалитет всего в тридцати шагах.
Нет, он не знает, почему его честь выбрал именно уборную, чтобы пустить себе пулю в лоб… у каждого свой вкус… но уж если захотел стреляться, это место не хуже других.
Вот так он был найден, этот беспечный, добродушный любитель медлить да откладывать Бакстер Кеннеди, мэр Либия-хилла, — вернее, то, что от него осталось, — найден во тьме, злым слепым стариком.
Дни и недели после закрытия банка Либия-хилл являл собой трагическую картину, — ничего похожего в Америке, пожалуй, прежде не видывали. Но в последующие несколько лет все это повторялось снова и снова во множестве городов и городишек, в каждом чуть на свой лад.
Крах города был пострашней, чем крах банка и развал всей городской экономики и финансов. Правда, когда банк прекратил платежи, вся обширная и сложная система, которая на нем покоилась и ответвления которой проникли во все области городской жизни, рухнула и развалилась. Но, прекратив платежи, банк словно пробил первую брешь, — все обрушилось, обнажив разрушения более глубокие и гибельные, самую суть катастрофы — крах человеческой совести.
Вот перед вами город, в нем пятьдесят тысяч жителей — и все они так прочно забыли обо всякой честности в делах личных и общественных, не говоря уже о здравом смысле и порядочности, что, когда разразилась катастрофа, им неоткуда было черпать душевные силы, чтобы ей противостоять. Город, можно сказать, пустил себе пулю в лоб. В первые десять дней застрелилось сорок человек, а потом их примеру последовали и другие. И, как водится, многие из тех, кто покончил с собой, были виноваты куда меньше прочих. Остальные — и это было ужасней всего — вдруг столь глубоко осознали свою чудовищную вину, что не в силах были достойно встретить последствия и, точно свора остервенелых псов, вцепились друг другу в глотку. Они взывали о мести, жаждали крови Джарвиса Ригза. Но в них кричала не попранная справедливость, не обманутая невинность, а нечто прямо противоположное. Именно сознание высшей, насмеявшейся над ними бесповоротной справедливости поразившего их удара и сознание, что во всем виноваты они сами, и приводило их в бешенство. Потому-то они разъярились, потому-то и взывали о мщении.
То, что произошло в Либия-хилле и в других местах, новоявленные экономисты описали в ученых томах как развал «самой системы, капиталистической системы». Да так оно и было. Но это еще далеко не все. В Либия-хилле развал охватил самые разные стороны той жизни, которую постепенно создали для себя эти люди. Тут не просто обратились в ничто текущие счета в банке, рассеялись как дым баснословные доходы, существовавшие только на бумаге, и люди остались нищими, — развал пошел куда глубже. Потерпели крах сами люди, ибо едва сгинули эти символы их внешнего преуспеяния, они повяли, что лишились всего — в себе им не на что опереться, не из чего черпать новые силы. Потерпели крах люди, ибо, обнаружив, что не только их материальные ценности были ложные, но что нет у них и никакого иного достояния, они увидели наконец бессодержательность и пустоту своего бытия. Потому они и кончали самоубийством; а тот, кто не наложил на себя руки, умирал от сознания, что он уже мертв.