Так проходили недели — и вот свершилось. Внешний мир мало-помалу вторгался в меня. Сперва он проникал в душу почти незаметно, точно ангел-мститель, пролетая, обронил с крыла темную пушинку. Иногда он открывался мне в отчаянно молящих глазах, в неприкрытом ужасе испуганного взгляда, во внезапно вспыхнувшем и мгновенно затаенном страхе. Иногда просто появлялся и исчезал, как вспыхивает и гаснет свет, и я впитывал его, просто впитывал — мимолетные слова, разговоры, поступки.
Но потом, во время ночных бдений, за толстыми стенами, запертыми на засовы дверями и закрытыми ставнями мир этот наконец хлынул в меня потоком признаний, полных невыразимого отчаяния. Не понимаю, почему мне, иностранцу, люди так открывали душу, — разве только потому, что знали, как я привязан к ним и к их земле. Казалось, им до боли, до отчаяния необходимо говорить с кем-то, кто их поймет. Они держали все это в себе, но моя приязнь ко всему немецкому прорвала плотину сдержанности и осторожности. Их рассказы о горе и неописуемом страхе затопили мой слух. Они рассказывали о своих друзьях и родных, которые обронили неосторожное слово на людях — и потом исчезли без следа; рассказывали о гестапо, рассказывали, как мелкие раздоры и ссоры между соседями оборачиваются политическим преследованием, рассказывали о концентрационных лагерях и погромах, о богатых евреях, которых раздевали донага, избивали, лишали всего имущества и потом отказывали в праве заработать жалкие гроши, рассказывали о еврейках из хороших семей, которых грабили, выгоняли из собственного дома и заставляли, ползая на коленях, смывать с тротуаров антинацистские лозунги, а грубые молодчики в военной форме, обступив несчастных женщин, кололи их штыками и оглашали тихие улицы бесстыжим хохотом и насмешками. Как будто вновь настали времена средневекового варварства, — невозможно, невероятно, но все это была правда, ведь человек — великий мастер создавать для себя ад на земле.
Так мне открылось, как обманута, извращена вера и надежда людей, какая бездна страданий таится в их душах, и наконец я увидел во всех его ужасающих проявлениях чудовищный недуг, что поразил дух благородного и могущественного народа.
Да, я увидел все это и понял, что это такое, но тогда же, как ни странно, ко мне пришло еще иное знание. Ибо пока я сидел в затемненных комнатах, где двери заперты были на засовы и окна закрыты ставнями, и мои немецкие друзья шепотом рассказывали мне о том, что надрывало им душу, и я слушал и с ужасом видел, как глаза их наполняются слезами, а на лицах, на тех самых лицах, которые совсем недавно, когда тут были другие люди, выражали беззаботность и беспечность, прорезаются скорбные морщины, — пока я все это слушал и видел, сердце мое разрывалось, и из разверзшихся глубин в сознание мое всплыло нечто такое, чего я в себе, пожалуй, не подозревал. Как ни удивительно, на меня вновь нахлынула беспросветная мрачность серых, ничем не примечательных бруклинских дней, которая тогда просочилась мне в душу. Я вспомнил, как ночи напролет рыскал в городских джунглях. Вновь увидел изможденные лица бездомных, бродяг, обездоленных Америки, пожилых рабочих, что работали всю жизнь, а больше уже не в силах были работать, и зеленых юнцов, которые никогда еще не работали и никакой работы найти не могли, — и те и другие не нужны были обществу, оно бросило их на произвол судьбы, предоставляя каждому изворачиваться, как умеет: добывать пропитание на помойках, обретать тепло и дружеское участие в отвратительных отхожих местах наподобие того, что находится близ нью-йоркского муниципалитета, ночевать на бетонных полах в подземельях метро, завернувшись в старые газеты.
Все это я вспоминал, все разрозненные сценки, увиденные тогда в Бруклине, и одновременно пришло зловещее воспоминание о самой вершине этого ночного мира, о высотах его во всем блеске богатства, об изысканных, утонченных удовольствиях тех, кто вознесен на вершину, и об их холодном равнодушии к страданиям и несправедливости, на которых покоится это их благополучие. Все это вспомнилось мне теперь уже как единая цельная картина.
Так случилось, что в этом далеком краю, среди остро волнующих и тревожных обстоятельств чужой мне жизни, я впервые ощутил в полной мере, как больна Америка, и увидел также, что болезнь ее сродни немецкой — грозный недуг, поразивший душу человечества. Один из моих немецких друзей, Франц Хейлиг, позже сказал мне то же самое. Германии уже не поможешь: болезнь зашла слишком далеко, ее уже ничто не оборвет — разве только смерть, разрушение, гибель. Но в Америке, мне кажется, это еще не смертельно, не неизлечимо, — пока еще нет. Недуг ужасен, и он станет еще ужасней, если в Америке, как в Германии, людьми завладеет боязнь взглянуть в глаза самому страху, боязнь исследовать, что стоит за ним, что его порождает, боязнь сказать об этом правду. Америка молода, она все еще Новый Свет, надежда человечества, Америка не то, что эта старая истасканная Европа, в которой гнездятся и гноятся тысячи глубоко въевшихся, не устраненных древних болезней. Америка еще жизнеспособна, еще поддается лечению… если только… если только люди перестанут бояться правды. Ибо ясный и резкий свет правды — затемненный здесь, в Германии, до полного исчезновения, — вот единственное лекарство, которое может очистить и исцелить страждущую душу человеческую.
За такой вот ночью полного прозрения снова наступал день, прохладное румяное утро, — бронзово-золотые сосны, прозрачные пруды в раме зелени, волшебные сады и парки, — и, однако, все стало иным. Ибо теперь я знал, что есть в жизни еще и нечто другое, молодое, как утро, и древнее, как сама преисподняя, — извечное зло, проявившееся здесь, в Германии, в самой страшной своей форме и впервые облеченное в слова, выраженное системой фраз и обдуманных гнусных деяний. День за днем все это просачивалось и впитывалось, и вот уже во всем, в жизни каждого, с кем я встречался и соприкасался, я видел пагубные следы этой чудовищной скверны.
Так с глаз моих был снят еще один слой дымки, затуманивающей взор. И теперь я знал: все, что я увидел и понял, я уже никогда не забуду и никогда не поддамся обману.
47. По Екклезиасту
Итак, я рассказал Вам (писал Джордж Лису) кое-что из того, что я пережил, и как это на мне отразилось. Вы спросите: а вы-то, Лисхол Эдвардс, тут при чем? Вот к этому я сейчас и подхожу.
Вначале я упомянул «жизненную философию», которую я придумал двадцать лет назад, когда учился в колледже. Я не сказал Вам, в чем она заключалась, потому что на самом деле, пожалуй, никакой такой философии у меня тогда не было. Вероятно, у меня нет ее и теперь. Но, по-моему, это интересно и важно, что в семнадцать лет я думал, будто она у меня есть, и что люди и по сей день толкуют о какой-то «жизненной философии», словно это нечто осязаемое, словно ее можно взять в руки, можно как-то направлять, взвесить, измерить. Совсем недавно меня попросили принять участие в книге под названием «Философия наших дней». Я пытался было что-то написать — и бросил, потому что не хотел, да и не готов был заявить, будто у меня есть какая-то сегодняшняя философия. А не хотел и не готов был не потому, что сомневался и путался в своих нынешних мыслях и верованиях, но потому, что путался и сомневался, как же их точно и окончательно сформулировать.
Вот в чем была беда почти всех нас двадцать лет назад в Пайн-Рок-колледже. У нас сложилась своя «концепция» Правды, Красоты, Любви, Истинности, — а тем самым определились представления о том, что означают все эти слова. И потом мы уже ничуть не сомневались в своих представлениях или не смели признаться, что сомневаемся. А это худо, ибо суть убеждения — недоверие, и суть истинности — сомнение в самой себе. Суть Времени в движении, а не в неподвижности. Суть веры — сознание, что все течет и все должно меняться. Растущий человек — человек живой, и его «философия» должна расти, должна меняться вместе с ним. Если же этого нет, значит, человек неустойчив, легковесен, игрушка моды, не так ли? Тот, кто слишком врос в сегодняшний день, завтра будет чувствовать себя неустойчиво, а его верования окажутся всего лишь навязчивыми идеями.