В тот первый год в Нью-Йорке я снимал квартиру вместе с еще несколькими выпускниками моего колледжа, как и я, уроженцами Юга. Через одного из них я свел знакомство с молодыми людьми из артистической среды, которые жили в «Деревне», как я скоро научился запросто называть Гринвич-виллидж[46]. Здесь я впервые попал в компанию утонченной и искушенной молодежи моих лет, — во всяком случае, такими они мне показались. Ибо не в пример мне, угловатому неотесанному мужлану из захолустья, в котором трепетало робкое, невысказанное желание писать, эти юнцы приехали сюда из Гарварда, держались непринужденно, как люди светские, и словно бы мимоходом, но прямо говорили мне, что они — писатели. И это была правда. Они писали и печатались в разных новомодных журнальчиках, которые в ту пору возникали повсюду. Как же я им завидовал!
У них хватало смелости не только открыто объявлять себя писателями, но так же открыто утверждать, что очень многие из тех, кого я считал писателями, вовсе никакие не писатели. Я, запинаясь, пытался вступать в искрометные словесные состязания, что сверкали вокруг, — и начал понимать, что должен приготовиться к самым жестоким ударам. Так, например, я совсем смешался, когда спросил одного из этих самоуверенных молодых людей, таких розовощеких и одетых с такой небрежной безупречностью: «Вы читали „Схватку“ Голсуорси?», — а тот в ответ не спеша поднял брови, затянулся сигаретой, выпустил неспешную струю дыма, не спеша покачал головой и наконец устало, безнадежно ответил: «Не в состоянии его читать. Просто не в состоянии. Очень сожалею, но…» — И в тоне его явственно звучало: да, конечно, это очень плохо, но что поделаешь.
Они много о чем и о ком сожалели. Чуть ли не больше всего на свете их занимал театр, но, пожалуй, не было в ту пору драматурга, которого бы они не осудили. Дескать, Шоу забавен, но он ведь не драматург — он, в сущности, так и не научился писать пьесы. Слава О'Нила сильно раздута: диалог у него неуклюжий, а персонажи — сущие чурбаны. Барри невыносимо сентиментален. Ну, а Пинеро и ему подобные… писанина их до смешного старомодна.
Это сверхкритиканство было мне в чем-то очень полезно. Оно научило меня подвергать сомнению самые почтенные имена и репутации, поклоняться которым не слишком задумываясь приучили меня мои прежние наставники. Но беда в том, что скоро я, как и все эти молодые люди, погрузился в мелочный, чересчур утонченный эстетизм, худосочный и вычурный, да притом отрешенный от живой жизни — он бессилен был дать пищу и вдохновение для подлинного творчества.
Любопытно сейчас оглянуться и вспомнить, во что мы верили пятнадцать лет назад — те, кто был тогда молод, полон надежд и мечтал создать в искусстве нечто большое, значительное. Мы много рассуждали об «искусстве» и «красоте», много рассуждали о «художнике». Даже слишком много. Ибо художник, каким мы его себе представляли, был, в сущности, чудовищем, уродом: эстет и ничего больше. Уж во всяком случае, он не был человеком. А настоящий художник — это прежде всего и превыше всего живой человек; — иначе говоря, человек жизнеспособный, причастный к жизни, тот, кто связан с нею всем своим существом и потому черпает из нее силы, — иначе какой же он человек?
Но художник, о котором мы тогда рассуждали, был отнюдь не таков. И существуй он не только в нашем воображении, конечно же, это был бы один из самых поразительных, самых бесчеловечных уродов на свете. Вместо того чтобы любить жизнь и верить в нее, наш «художник» ненавидел жизнь и бежал от нее. Это была основная тема наших рассказов, пьес и романов. Мы всегда изображали уязвимую талантливую натуру, этакого молодого гения, распятого жизнью, непонятого, облитого всеобщим презрением, выставленного к позорному столбу, затравленного узколобыми фанатиками и мелочными обывателями захолустного городка или поселка, преданного и униженного убогостью жены и под конец умолкшего, сокрушенного, раздавленного и уничтоженного единодушно ополчившейся на него толпой. Таким представляли мы в наших бесконечных рассуждениях художника, и, конечно, такой художник был не в единении с жизнью, а, напротив, в вечном разладе с ней. Он не был причастен к миру, в котором жил, а напротив — неизменно бежал от него. Мир этот изображали хищным зверем, а художника — раненым фавном, который вечно пытался от него ускользнуть.
Сейчас, оглядываясь назад, я думаю, что в конечном счете все это шло нам во вред. Языку и стилю молодых людей, которым еще недоставало жизненного материала и опыта, недоставало необходимой художнику кровной связи с жизнью, это придавало нездоровую вычурность. Это вооружало их философией и эстетикой, уводящей от жизни. В тех из нас, кому в будущем суждено было стать художниками, это могло воспитать не только своеобычность, но и самомнение: каждый из нас склонен был думать, что он — особенный, законы, которым подчиняются все люди, не для него, у него иные желания, иные чувства, иные страсти, короче говоря, он — прекрасная болезнь человеческой натуры, как жемчуг — прекрасная болезнь устрицы.
Как все это действовало на меня, простака-провинциала, представить не мудрено. Впервые я получил надежные доспехи, сверкающий изысканный щит, которым я мог укрыть от мира неуверенность в себе, внутренние опасения, неверие в свои силы, в способность исполнить задуманное. И теперь, когда дело касалось моих желаний и устремлений, я становился заносчиво груб. Я стал изъясняться на жаргоне, как и все прочие, стал нести чепуху про «художника» и презрительно, свысока отзывался о буржуазии, о бэббитах и филистерах, — так мы именовали всех, кто не принадлежал к крохотной епархии избранных, которую мы для себя создали.
Оглядываясь назад, я стараюсь понять, какой же я тогда был, — и, боюсь, был я не слишком доброжелательным и приятным молодчиком. Держался вызывающе, готов был вступить в драку с целым светом. Вечно задирался и дерзил тем, кто, казалось мне, сомневается, что я способен многое совершить, а объяснялось это очень просто: в душе я сам отнюдь не уверен был, что способен это совершить. И таким способом я бессознательно пытался придать себе храбрости.
Вот каков был я, когда впервые встретился с Вами, Лис. Да, конечно, я говорил о книге, которую хотел написать, благоговейно и смиренно, но на самом деле не чувствовал ни благоговения, ни смирения. Как манерный сноб, я был надменно презрителен. Воображал, будто я выше других, будто я — из породы избранных. Тогда я еще не знал той истины, что подлинно выше других лишь тот, в ком есть и смирение, и терпимость, и уменье слышать чужую душу. Я еще не знал, что к редкой и высшей породе принадлежит лишь тот, кто сумел развить в себе истинную силу и талант бескорыстного самопожертвования.
46. Даже и два ангела — это еще не все
С детства мечтал я о том (писал Джордж Лису), о чем в юности мечтают все: быть знаменитым и быть любимым. Оба эти желания прошли со мною все ступени, степени и оттенки моего образования; в них отразилось все, во что нас, юнцов той поры, учили верить и чего учили желать.
Любовь и Слава. Что ж, у меня было и то и другое.
Однажды Вы сказали мне, Лис, что на самом деле я их не желал, просто мне так казалось. Вы были правы. Я отчаянно желал их, пока не получил, а получив, увидел, что этого мало. И, мне кажется, если говорить начистоту, всякий, кто не остановился в своем развитии, чувствует: это еще не все.
Признать, что Слава это еще не все, не опасно, один из величайших поэтов мира назвал это «последней слабостью благородного ума»… зато опасно, по вполне понятным причинам, признать слабость Любви. Быть может, иным и довольно Любви. Быть может, в Любви, как в сверкающей капле воды, отражаются и солнце, и звезды, и облака, и весь внутренний мир человека. Так говорили великие поэты прошлого, и так принято думать с тех пор. А я скажу одно: мне вовсе не кажется, будто в лягушачьей луже или в городском пруду содержится образ океана, хотя и там и тут есть вода.
46
Квартал, где жили люди искусства.