Изменить стиль страницы

— Досыть, досыть! — снисходительно роняет он почтительно обернувшимся к нему солдатам.

Очередь доходит до меня. Я плохо соображаю, что со мной делается. Надо мной наклоняется безусое лицо с румянцем во всю щеку и с нестерпимым блеском голубых глаз. Мой истерзанный вид производит на него, очевидно, некоторое впечатление. Он нехотя опускает два тяжеловесных удара прикладом и отводит руку высокого солдата, замахнувшегося на меня шомполом.

Врач с брезгливой гримасой отдает сержанту приказание увести большевистских собак, которые, чего доброго, могут здесь подохнуть.

Поддерживаемый бородачом и его соседом, я подымаюсь на ноги.

Лица стоящих представляют собой сплошные красные маски. Халаты изодраны и перепачканы пылью и кровью. Сквозь лохмотья проступают синяки и подтеки. Мы действительно страшны в эти минуты своим уродством. У моего соседа красуется на лбу громадная шишка, выбиты два зуба и глаза кажутся узенькими щелками. Он поминутно сплевывает на свою бороду, по которой стекают рубиновые капли.

Медленно спускаемся по лестницам, награждаемые дополнительными поощрениями со стороны озверевших солдат. Мой истязатель избегает встречаться со мной взглядом и неловко семенит поодаль.

Выходим на улицу. В последний раз оглядываемся назад. Над фронтоном здания трепыхается еще не убранный красный флаг с серпом и молотом. На белом полотне выделяются громадные буквы: РСФСР, Виленский запасный госпиталь № 5.

Солнце сжимается от тоски и боли.

Улица, являющаяся, по-видимому, одной из центральных, залита солнцем. Праздные толпы останавливаются на тротуарах. Кафе и рестораны выплескивают вместе с кухонными запахами неясные обрывки музыки. Витрины магазинов завалены всякой снедью и товарами.

Мы нерешительно топчемся на месте. Щеголеватая коляска на минуту останавливается; белокурая паненка, тесно прижимаясь к своему спутнику — молодому офицеру, с отвращением оглядывает нас с ног до головы и плюет в лицо ближайшему к ней «преступнику». Конвойные молча улыбаются. Патриотический поступок красавицы принимается одобрительно. Ей аплодируют. Усатый толстяк со сдвинутым в сторону котелком, в тугом крахмальном воротнике, энергично работая локтями и потрясая тростью, неистово орет:

— Смерть москалям-большевикам!

Из толпы вырываются возгласы:

— Довоевались! Варшавы захотели! Бей негодяев!

В тот момент, когда благообразная дама запускает в нас булыжником, на ее шляпу как бы случайно опускается чья-то тяжелая рука и ловкая подножка валит ее наземь. Начинается смятение, сопровождаемое визгом и тревожными свистками. Конвоиры, подталкивая нас прикладами, поспешно гонят вдоль улицы, оттискивая наседающих на нас патриотов. В самый последний момент с балкона пятиэтажного соседнего дома к ногам одного из больных падает маленький сверток. Его незаметно подымает сосед и запихивает в карман.

Значит, в этом городе, в этой толпе не только враги, жаждущие нашего физического уничтожения, но и друзья, доброжелатели, сочувствующие.

Мысль лихорадочно работает в этом направлении.

Останавливаемся у большого казенного здания, оцепленного кругом конной стражей.

У подъезда несколько пулеметов. Очевидно, здесь помещается комендатура. Нас пропускают по одному в большую комнату, обстановка которой состоит из стола и нескольких стульев. За столом двое военных, рядом несколько легионеров, вооруженных шомполами.

Процедура суда начинается с короткого, как выстрел, вопроса:

— Коммунист?

Молчание.

Пять шомполов не делают подсудимых более разговорчивыми.

Тогда один из офицеров, владеющий русским языком, меняет тактику и начинает проникновенным голосом увещевать совращенного большевиками отказаться от своих заблуждений и выдать коммунистов. Он не скупится на обещания и, лишь убедившись в тщетности своих попыток, отрывисто бросает:

— Защелить!

Жертва оттискивается в сторону, и начинается повторное преподавание польской политграмоты.

Я и поддерживающие меня товарищи входим вместе. Свои показания мне приходится давать лежа.

Быстро пропустив всю нашу группу, повторив те же вопросы, судьи, раздраженные нашим упорством, стремительно покидают комнату, отдав старшему по команде какие-то распоряжения.

Итак — расстрел.

После перенесенных пыток смерть не представляется страшной.

Я мысленно озираюсь назад, на пройденный житейский путь. Как на экране мелькают обрывки давнишних встреч и разговоров, выплывают знакомые образы, и рождается обидное чувство, что еще не все тобой сделано и что можно было бы сделать многое.

Больных выволакивают поодиночке во внутренний двор. В открытые окна отчетливо доносятся сухие винтовочные залпы, отдающиеся в сознании многократным эхом.

Несколько человек, в том числе и я, на носилках сгружаются в тряский фургон. Нас увозят в неизвестном направлении.

По всем признакам, нас рассматривают как наиболее важных преступников, от которых необходимо добиться как можно больше признаний.

Мы очень долго кружим по запутанным кривым уличкам старинного города Вильно, останавливаясь по непонятным причинам и без особой необходимости там, где это заблагорассудится нашим четырем конвоирам, следующим пешком вслед за нами.

Они, по-видимому, устали и давно не ели. Высокие воротники их серых тужурок расстегнуты. Пот мерно струится по их обветренным и загорелым физиономиям, на которых сейчас, кроме скуки и равнодушия, ничего нельзя прочесть. В их внешности нет ничего палаческого. Молодые крестьянские парки избивали нас по долгу службы. Они лениво перекидываются фразами и конспиративно подсовывают нам папиросы. По временам в их глазах проскальзывает нечто вроде сочувствия.

Наше путешествие сопровождается усиленным любопытством прохожих. Солдаты хмуро и односложно отвечают на расспросы.

Близится вечер.

Стараюсь удержать в памяти подробности своего последнего маршрута, хотя прекрасно сознаю, что это ни к чему.

Меня поражает немая тишина одного из кварталов, сохранившего следы недавнего разгрома. Что-то знакомое в его облике. Такие же зловонные, никогда не видящие солнечного света улички, тесно прижавшиеся друг к другу лачуги, надписи на вывесках справа налево и тоскливая обреченность, пропитавшая насквозь все поры деревянных строений. Этот запах извечной скорби и нищеты, этот средневековый пейзаж, ведь я их встречал во время нашего прохождения по городам и местечкам Западного края.

До моего слуха доносится реплика одного из конвоиров:

— Все жидзе — большевики.

И тогда становится понятным окружающее нас безмолвие. Воображение дорисовывает картину еврейского погрома с неизбежным пухом перин, с разбитой жалкой утварью и с искалеченными, ни в чем неповинными людьми.

Вот она оборотная сторона мудрой цивилизованной польской государственности!

Мы приближаемся к вокзалу. Свистки и громыхание уходящих и маневрирующих паровозов, отдаленный людской гул, ожерелье огней и опрокинутый над ним звездный купол — вплетаются в пеструю ткань моих лихорадочно нанизываемых впечатлений.

Фургон останавливается у низкого станционного здания, похожего на сарай. Нас загоняют внутрь и защелкивают задвижку.

В нос ударяет нестерпимый терпкий запах спрессованной человечины. В темноте не разобрать отдельных лиц. Слышна родная русская речь. Изо всех углов доносятся заглушенные стоны.

Очевидно, сюда нагнали захваченных во время отступления красноармейцев и не успевших эвакуироваться больных из расквартированных в городе госпиталей.

Ползком пробираюсь по загаженному деревянному полу, стараясь отыскать себе местечко подальше от двери. Натыкаюсь на группу, занятую оживленной беседой.

— Лежи, товарищ, где придется, все равно дальше тебе не пробраться, народу понапихано, что сельдей в бочке.

Поразительно знакомый голос…

Осторожно спрашиваю:

— Петровский?

— Петька! — подымается он во весь свой громадный рост. — Значит, нашего полку прибыло. Со мной тут Сашка Гребенников, Грознов и еще некоторые товарищи по полку.