…Белую краску он раздобыл в пакгаузе — валялась по военным временам за ненадобностью, и пожилая женщина-кладовщица, в удивлении, что нашлась на краску нужда, махнула рукавицей: «Дык вона, забирай!»
Ночью и вправду эшелон с подарками подцепили к паровозу, и на теплушке в начавшейся снежной метельности проступала крупными, не совсем строгими по шрифтовым стандартам буквами сделанная надпись:
«Подарки бойцам и командирам от казахстанцев! Носите и кушайте на здоровье. Собачья смерть поганым фашистам!»
Спал Садык Тулекпаев в теплушке спокойно и умиротворенно, даже легкая улыбка нет-нет да и трогала полные обветренные губы, тенью соскальзывала к небритым смуглым щекам и там, в редких остюках, затихала, путалась.
Не знал он, в новом осветленном состоянии уснув в эту ночь, что днем, несколькими часами раньше, из Усть-Меднокаменска, тоже в Москву, уехала небольшая группка людей, и среди них — Белогостев и Куропавин; уезжали невесело, каждый теряясь в неведении, что ждало впереди.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Был воскресный день, и на площадке у школы, когда сюда подошла Идея Тимофеевна, оказалось многолико и шумно: сбивались, затевали игры ребята, виднелись группки учителей, — вся школа высыпала на воскресный сбор металлолома. Островками, должно быть, по классам, составлены самодельные санки и тачки, сложены носилки, корзины; конный двор комбината выделил лошадь с повозкой, — она подъехала к школе в тот самый момент, когда сюда подходила Идея Тимофеевна.
Районы сбора по классам ребята разыграли весело, озорно, сбросив бумажки в чью-то шапку. Классу Идеи Тимофеевны, ее первашам, выпало удачно — территория, близкая к заводу, у Свинцовой горы. С крупным, тяжелым металлоломом малыши справиться не могли, искали старшеклассников, и те появлялись с тачками, а то и пригоняли повозку. На приемном пункте, во дворе мехцеха, возникал сам Оботуров, хмурился, огорчительно цокал, глядя на груду разномастного ржавого металла, после уставлялся на малышню.
— Эх, великаны-лилипуты! Давиды-собиратели! Фасонного бы нам лома — понимаете? Рельсы, балки двутавровые, одно тавровые… Печь «англичанку» варить, шахту строить. Понимаете? — И уходил — озадаченный, крупный, в расстегнутом ватнике.
Вернулась в дом Идея Тимофеевна, порядком перемерзнув, голодная и усталая, думала: сбросит все, упадет на лавку, замрет без движенья, отлежится с час, потом уж затеет проверку тетрадей.
Матрену Власьевну, по зиме, после похоронки на Васьшу, чаще недомогавшую, хотя по дому старавшуюся все делать как и прежде — опрятно, ладно, застала лежащей на кровати — постель была не разобрана, хозяйка лежала поверху, лишь подогнув одеяло со спины да натянув его на ноги. Седая голова ее резко проступала на высоких ситцевых, в горошек, подушках в мутно-квелой реди горницы.
— Умаялась, да и, несь, праздничным обедом не потчевали? — отозвалась она, увидев, что Идея Тимофеевна раздевалась в припечном углу. — На загнетке щи, картошка. Управься-от сама. Забрякла, чёсь, спиной, да и ноги-руки, вишь ты, не мои. Без чувствия и мурашат.
— Спасибо, Матрена Власьевна, поем, — покорно согласилась Идея Тимофеевна, понимая, что теперь отказаться от еды, сразу прилечь не получится, выйдет неуваженье: та ведь готовилась, ждала. С неохотой от ломоты в теле, которая сейчас в тепле, в расслабленности сказывалась острей, Идея Тимофеевна сняла с кучи теплой золы на загнетке чугунки, поела, утолив голод, но не сняв за это короткое время усталости.
— А почём малой Катьши нету? — спросила Матрена Власьевна.
— Придет. Ее класс в другом районе собирал лом.
После минутного молчания, будто она с трудом осмысливала ответ постоялицы, опять заговорила:
— Вот, вишь ты, утром, враз ты — за калитку, а он и забёг… Андрюха. И вишь ты, попросил помыть ему полы да прибрать, мол, хтось приедеть, поживеть, а ему недосуг. Все сам-от, горемычный: и полы мыть, и — эвон — работа набольшая!.. А меня, вишь ты, угораздило занемочь, — будто оглоблей жахнуло! Ах ты, батюшки-светы…
Казалось, Матрена Власьевна сама с собой размышляла, кручинилась, терпеливо сносила свалившуюся немочь, и Идея Тимофеевна, убирая посуду с бело скобленного стола, внезапно ощутила ватную слабость в теле, с подступившей щемящей болью и влажностью, разом обдавшей кожу, даже не подумала, выдохнула немо: «Сколько же не видела его? Сколько?!» Да нет, видеть видела, но издали: на собраньях, когда он сидел в президиуме, или промелькивал мимо, в машине, должно, не замечая ее. А если хуже — не хотел, не желал, делал вид, что не знает? Нет, не может такого! Не может…
Что-то как бы толкнуло в груди мягко, но настойчиво, и то бесконечно давнее, позабытое электрическими точками заскользило по нервам, и она вдруг не зрением, а всеми клетками, всем телом увидела и вспомнила отчетливо Гоновую балку, застрявшую с хлыстами лошадь, появление его на лыжах, после свое роковое решение, разразившийся буран на белках, спасение ее Андреем и заимку — прокопченную, темно-смоляную, с краснобокой жаркой печуркой. И такие, как сейчас, электрические точки разбегались тогда от ступней, от икр — их размашисто, сильно растирал Андрей, потом — его крепкая, властная сила…
И совсем уж удивительное она испытала сейчас: словно бы шелухой, без труда и боли отслаивалась, спадала куда-то в неведомое усталость и будто в глуби ее самой — она не отметила, в какой момент это произошло, — разрядилась тихая молния, и, засияв там, шатко возгорался, усиливался внутренний теплый и волнующий свет. Губы ее непроизвольно теперь шевелились, их сводило в улыбку, чуть усталую, но открытую, осветленную.
Да, она, выходит, любила его! Она всегда любила его, даже не встречаясь с той поры, с той зимней эпопеи по заготовке крепежного леса; любила, видя его за эти месяцы лишь издали; любит и сейчас, и должна, должна пойти туда, в его холостяцкую квартиру, вместо Матрены Власьевны, и, быть может, увидит его, увидит!
Лихорадочно, в душевной переполненности от внутреннего света, радости проносилось это в ее голове, и она не знала, что возбужденье ее отражалось теперь на лице, не только в летучей, подвижной улыбке, но и в проступавшем румянце — на щеках, мочках ушей, и что Матрена Власьевна оттуда, с кровати, с высоких пестрых подушек, видела ее перемену, ее внезапную вскруженность и по женской сметливости мерекнув — неужто и тут варнак намутил? — присмирев, забыв про боли в пояснице, чугунную бесчувственность ног, молчала.
— Я пойду, Матрена Власьевна, пойду! — прибрав посуду, поставив чугунок снова на загнетку (должно, еда готовилась и на Федора Пантелеевича с Гошкой), заговорила Идея Тимофеевна, суетясь, то прикидывая — надо переодеться, то соображая, что взять с собой для уборки. — Вместо вас пойду. Ведь надо, раз сказал! Зря не стал бы просить.
Наконец она переоделась в ситцевое свежее платье — знала, что оно молодило ее — рюшки и оборки на рукавах, на подоле, вырез на груди придавали пикантность, — поверх же накинула прежнюю фуфайку, в которой вернулась со сбора металлолома, повязывая уже возле двери полушалок, сказала:
— Пошла, Матрена Власьевна, я…
— Ключ-от, ключ эвон на гвозде! — забыв о боли, дернулась Матрена Власьевна, но закусила губу, сдерживая стон.
Открыла глаза — постоялицы возле двери не было.
На улице, прижимая под мышкой сверток с тряпками, Идея Тимофеевна торопилась к центру, где жил Андрей Макарычев; она не замечала изменившуюся погоду, — должно, опять поворачивало на метель, стегали срывистые, тяжелые, будто картечь, снежины; не видела редких на неуютных улочках прохожих, шмыгавших за темные заснеженные палисадники: у нее была цель, устремленность, сейчас управлявшие ею, занимавшие ее всю без остатка. Она мысленно была там, в его холостяцкой комнате, по памяти перебирала все, что там есть, все ей было до мелочи дорого, волновало ее воображенье. И она уже мысленно переставляла, чистила, вытирала… И свет от той разрядившейся в ней молнии не загасал, не улетучивался.