Изменить стиль страницы

Оседлав транспорт, мы выбрались на просторную поселковую улицу с добротными особняками, украшенными резными ставнями, балясинами на мезонинах, опушенными купами цветущих яблонь. И так, ныряя из одного проулка в другой, выбрались на площадь с кирпичным из серого силиката зданием школы, свернули еще в один проезд, и он вскоре привел нас на высокий берег небольшого озерка.

Аркаша объяснил, что прыгать будут семь юношей и одна девушка, Ира Мануйлова, а также директор школы и еще инструктор ДОСААФ. Все спортсмены много раз ездили в город, там тренировались, а сейчас команда на другом, большом озере, километрах в десяти отсюда, в гидропорту; самолет скоро доставит всех сюда для прыжка в поле.

— Не страшно за товарищей? — спросил я вдогон мчавшихся впереди меня ребят.

— А что страшно-то? — обернулся Аркаша. — Завтра всем восьмым «А» прыгнем с парашютной вышки. — Покинув руль велосипеда, он энергично нажимал ногами на педали, а руками лихо балансировал в воздухе.

— Кто додумался до такого вида спорта?

— Комитет комсомола, кто же еще! — Велосипед под Аркашей то вставал на заднее колесо, передним поднимаясь в воздух, то танцевал на месте, как скакун, то метался из стороны в сторону: наезднику не терпелось показать свое искусство.

Вот здесь я и услыхал слова о тренинге как действии, тренировке, целенаправленных упражнениях.

— У каждого человека, — притормозил, ожидая меня, комсорг, — двадцать три ветви характера, чтобы их окультурить, придумываются разные поступки.

— Испытания, что ли?

— Конечно, испытания! — убежденно крикнул Аркаша.

— И совсем необязательно, — робко возразил Ленька.

— Почему ветвей характера двадцать три?

— А сколько же? — Аркаша притормозил, поехал со мной рядом. — Александр Илларионович сказал: двадцать три. Мы считали — выходит то же самое.

— Загадочное число, — покачав головой, я не стал возражать.

— Да вы не сомневайтесь! — загорячился Аркаша. — Вот парашютисты прыгнут, это ли не упражнение для четырех ветвей. Мы завтра тоже покажем свей четыре.

— Какие?

— Волю, совесть, храбрость и эмоции, — выпалил Аркаша.

— Не ври, — нахмурился его товарищ. — Здоровье забыл, голод, находчивость и коллективизм.

— Это ты не ври! — заспорил с ним Аркаша. И вспыхнула словесная баталия. Один стал уверять, что при парашютном прыжке с высоты теряется до килограмма веса тела, спортсмены потом голодные, как волки, много едят; другой настаивал, что никакой тренировки в культуре питания при прыжке с парашютом нет.

— И сообразительности нет? — прищурился на Арка-шу его товарищ.

— Зачем она? — Тот резко рванулся вперед, сделал зигзаг, поворот и вернулся. — Всех с самолета вытолкнут, а их парашюты привязаны веревкой к каркасу. Прыг — и парашют сам откроется. Чего тут соображать? У кого шелк запутается, того Александр Илларионович затяжным догонит и схватит, они вдвоем приземлятся на одном парашюте.

— Ладно врать-то, фантазер! — фыркнул Ленька. Он спустил с педалей велосипеда длинные ноги в ботинках и остановился. — В небе поймал, как же!

— И поймает! — убежденно жестикулировал Аркаша. — В газетах писали…

Въехав между ребятами, я остановился, чтобы унять спор, грозивший разгореться в ссору.

— А что значит — тренировать эмоции?

— Хо! — обрадовался Аркаша. — Взберешься на облако, дрожишь от переживаний, трясешься от страха. А прыгнешь, приземлишься — радостно на сердце.

— Одни положительные эмоции вредны, — с достоинством дополнил Комлев. — Девчонки якшаются с телевизором, у них ни горестей, ни радостей… Так себе…

— Сильные волнения даже от язвы желудка излечивают! — поддержал товарища Аркаша.

Дорога сделалась вязкой, колеса проваливались в жижу, в грязь. Наконец мы пересекли низину, и открылось поле, а за ним березовый колок; справа виднелись избы, бани и огороды деревушки.

— Любовь — тоже ветвь натуры, — начал я. — В чем ее тренинг?

Парни переглянулись, заулыбались, будто я заинтересовался чем-то недозволенным.

— Во флирте, — хохотнул Дронов. — Михаил Лермонтов сперва влюбился в десять лет, затем в двенадцать в Соню Сабурову, а потом в Катерину Сушкову, Наталью Иванову, Варю Лопухину…

— Так много раз?

— Нормально, — отрезал Аркаша. — Все же влюбляются и разлюбляют. «Когда пред общим приговором Ты смолкнешь, голову склоня, И будет для тебя позором Любовь безгрешная твоя, — Того, кто страстью и пороком Затмил твои младые дни, Молю: язвительным упреком Ты в оный час не помяни. Но пред судом толпы лукавой Скажи, что судит нас иной И что прощать святое право Страданьем куплено тобой…»

Внимательно слушая чеканные фразы поэта из уст разбитного, неглупого мальчишки, я удивлялся напористости, с какой он читал.

— Для урока выучил?

— Для себя. Это нас Александр Илларионович учит…

— Лермонтов в любви был несчастлив, — не глядя на нас, сказал Ленька. — Его Варя Лопухина очень любила, он ей изменил… Зато Наталья Иванова ему изменила. Ну а с Катей Сушковой у него сумбурный был роман.

— Сам виноват! — вмешался Аркаша, опять мотаясь на велосипеде с обочины на обочину, мешая мне ехать.

Острое, вдумчивое лицо Леньки нахмурилось, он приглаживал длинные русые волосы рукой, молчал, будто что-то припоминая. Наконец, поравнявшись с моим велосипедом, заговорил:

— Другу Лопухину он написал: «Искренне радуюсь твоему счастию, поздравляю тебя и милую твою жену. Ты нашел, кажется, именно ту узкую дорожку, через которую я перепрыгнул и отправился целиком. Ты дошел до цели, я никогда не дойду: засяду где-нибудь в яме и, поминай как звали, да еще будут ли поминать? Я похож на человека, который хотел отведать из всех блюд разом, сытым не наелся, а получил индижестию, которая вдобавок, к несчастию, разрешается стихами».

— Тоже выучил для себя?

— Конечно! Мы с Александром Илларионовичем составили карту натуры Лермонтова. Не удивляйтесь. Он был холериком, бесстрашным, умело фехтовал, дрался на саблях, стрелял из пистолета, лихо ездил на коне, хотя здоровье у него было слабое. Закалял себя! Он отрицал всякий обман. На дуэли выстрелил в воздух! Во здорово!

— «Слова он весил осторожно и молчалив был на пирах», — добавил Ленька после некоторого молчания.

— Он чувствовал искусство, рисовал, любил шахматы, танцевал, играл на скрипке и фортепьяно, еще любил театр. А языков сколько знал! Французский, немецкий, английский, латынь и еще вроде бы татарский изучал… Он говорил: «если будет война, клянусь вам богом, буду всегда впереди». А командовать солдатами не очень-то хотел…

— Еще был трудолюбивым и внешне некрасивым, — вставил Комлев. — К двадцати семи годам столько стихов насочинять!

— Все ветви его легко разбираются по косточкам, — перебил товарища подъехавший Аркаша. — Мы знаем еще ветви Олега Кошевого, Дзержинского, Николая Кузнецова…

— А свои? — глянул я на Дронова.

— И свои! Я — сангвиник, а Ленька — меланхолик. Но все темпераменты хороши. За темпераменты никого не ругают. — И тут же, забыв обо всем, будто находился на другом конце поля, завопил: — Летит! Летит! — И выкинул руку в сторону блестевшего в низине, за макушками деревьев, озера. — Вон точка!

По лазурной каемке неба ползла букашка самолета. Двукрылая «этажерка» медленно приближалась к озеру, все четче и четче проступали ее лапы-лодки.

— Поедемте быстрее! — Аркаша заработал бойко ногами, оглядываясь, угонюсь ли я за ним.

— Далеко?

— Туточки, за лесом, все классы…

Толпа «пряталась» не совсем за лесом, а за деревней, на меже. Серая, разнокалиберная детская гурьба была разбавлена фигурами строго причесанных женщин-учительниц, пестрыми их косынками на плечах, тут же выделялись белые халаты врачей или сестер, были женщины и мужчины из деревни, отличаясь цветными кофточками и черными пиджаками. Все уже заметили самолет, наблюдали за ним: он, проплыв над околицей, двинулся через поле к дальнему лесу, затем пошел над опушкой полукругом, видимо изучая местность, снова повернул к деревне и, миновав ее, рассыпал свое гудение над поселком, удалившись в сторону железной дороги, электростанции и лесозавода и заходя на второй круг над полем.