Изменить стиль страницы

— Так, значит, нету крестника? А я ему тоже молочка от бешеной коровы принес. Он же у вас вундеркинд? В колбе выращивали? Вот пусть раньше всех приобщается!

И Витька извлек из кармана маленькую бутылку коньяка — наклейки, звездочки, все честь честью.

— Ты что? Ребенок! — искренне ужаснулась Алла.

— А ты попробуй! Сама не оторвешься!

Алла отвинтила пробку, опасливо лизнула.

— Компот?

— Но какой? — Витька счастливо расхохотался. — Заварен на облепихе — самый модный сейчас фрукт. Специально для вундеркиндов! Ну а мы давайте врежем. Алена, на стол мечи!

За столом Витька продолжал орать, а Никита Панич сначала сидел молча, только страдательно благодарил каждый раз, когда Алла подкладывала ему что-нибудь в тарелку; но вдруг после очередной рюмки распрямился, покраснел, резким жестом словно выключил Витьку, и заговорил с надрывом, с каким, наверное, произносили в старину монологи провинциальные трагики:

— Ну да, реставратор, идеалы красоты возрождаю из руин и пепла. Вы, может, подумали, что я живопись реставрирую, плафоны всякие? А я по дереву: кресла да спинки диванов. Или недавно люстру. Сейчас ее сусалью покроют — и будет как литое золото. Или под бронзу — смотря чего надо. Чего старые мастера могли — и я все могу! Хотите, буфет такой вырежу, какие только во дворце? Коллекционеры с ума сойдут. Все могу повторить. Только повторить… Когда-то сам пытался — и красками, и стихи тоже, а потом усомнился: нужно ли еще пытаться делать искусство? Может, уже все сделано? Может, нам только хранить да восстанавливать? Писал-писал стихи, а как пойдешь белой ночью, невольно складывается: «Мосты повисли над водами». Так зачем еще чего-то пытаться? Или дворец мой. Что-нибудь построили сейчас лучше дворца в Пушкине? Или Эрмитажа? Полезнее — сколько хотите! Удобнее. А прекраснее? Или в резьбе: чего я ни вырежи, хоть и не копируя, хоть как бы свое, а знатоки будут спорить: шестнадцатый век или семнадцатый. Потому что орнамент из листьев да фруктов, никуда от них не денешься, а фрукты да листья как были так и есть — не меняются. Природа уже изображена вся, а уйти от нее, ломать форму — тут короткий тупик, быстро упрешься. Что же, мне орнамент из самолетов резать? Выйдет смешно.. Вот так получается: нужно ли пытаться? А хочется! Потому что когда повторяешь да повторяешь, уже и усомнишься в какой-то момент: а сам-то ты существуешь? Или только ожившая тень? Привидение какого-нибудь крепостного мастера Ивана Петрова Матвеева?.. А вы не усомнились, вы сами по себе — существующие. Вот был сегодня в Летнем саду. Там же все реставрированное! Иду и смотрю: у Афины рука с мечом была отбита, ее Валька Шаблин делал, мраморщик; стены павильона — лепщики работали, а потом Веня Кутузов, маляр — такой маляр, что всем малярам: по Зимнему малярил и по Михайловскому дворцу! — так сколько он мучился, колер подбирал — вроде желтый и все, а поди ж ты! Но все повторители, все — наш брат, тень. А зашел внутрь: там вы, который сам по себе. Значит, хватает смелости быть…

И Никита Панич тоже как-то совсем по-театральному раздавил в кулаке рюмку, так что закапала на клеенку бледно-розовая, разбавленная вином кровь. Алла засуетилась мазать йодом, бинтовать, а Никита бормотал:

— Извините… Извините…

Андрей все это выслушал без сочувствия: он не понимал такого рода терзаний. Нужно работать как работается — вот и все. Зато Витька вдруг пригорюнился, так что стал не похож на себя.

— Да, старик, комплекс классики, он нас всех давит.

Андрея не устраивало слово «нас»: он-то не чувствовал никакого комплекса, но спорить не стал — бесцельное дело такие споры. И чтобы сменить настроение, запел «Вдоль по улице метелица метет…». У него был неплохой тенор — несильный, но для комнаты как раз. Все подхватили, а Никита Панич — неожиданно! — басом.

Андрей выпивал нечасто, а когда случалось, наутро бывал совершенно трезв. И на этот раз он встал на другой день, как обычно, и сразу пошел наверх, в мастерскую. Трещина снова широко разошлась. Андрей вспомнил вчерашние разговоры и подумал, что трещина мира — она проходит через каждого, но только не все это осознают. И тут же пришла довольно нелепая мысль: а что если эту похожую очертаниями на Волгу трещину взять да заделать? Замазать алебастром, например. Или темперой! Ведь темпера — вечная краска! Зазеваешься, высохнет на палитре — тверже камня! Потому Андрей ею и не работал почти никогда: любил пройти по сырому. Хотя у темперы то преимущество, что совершенно не жухнет. Но для заделки и нужно ее мгновенное окаменение! Да не белила взять, а что-нибудь вроде сиены жженой: чтобы все видели, какой была когда-то трещина… Он бы сразу и заделал, если б хватило его роста, но она же загибается со стены на потолок — значит, надо стремянку. И Андрей пошел в мастерскую, раздумывая, где достать стремянку. А в мастерской, как всегда, сразу обступили холсты — и он забыл про трещину на площадке пятого этажа и про мировую трещину, которую лестничная как бы символизирует…

Он уже вработался, когда вдруг в дверь позвонили.

Андрей не любил незваных визитеров, мешающих работать. Очень ему была понятна история с Айвазовским, к которому как-то пришел адмирал, старый знакомый — на его корабле Айвазовский когда-то плавал, писал морские этюды. Адмирал был разнежен: «Посидим, вспомним старину!» Но Айвазовский его не принял, потому что всякое оторванное от работы время считал безнадежно погибшим. Андрей тоже не стал бы никого принимать, но мог зайти столяр, которому он заказал подрамники. Вообще-то столяр должен был принести подрамники вчера, но обманул — он часто обманывал, и каждый раз Андрей злился и давал себе слово больше с ним дела не иметь, а потом забывал и снова имел дело.

За дверью стояли мужчина и женщина — оба незнакомые.

То есть мужчина казался смутно знакомым: Андрей вроде бы видел его когда-то однажды — и скорее во сне, чем наяву. Мужчина был похож на портрет Реброва. Не на самого Реброва, а именно на его портрет! Наверное, брат; может быть, даже не родной, а двоюродный. И Андрей мгновенно возгордился: значит, он сумел отмести случайное в чертах Реброва, извлечь как бы квинтэссенцию — родовое, наследственное, прочное! И лицо приятное — не в пример тому первому Реброву: достоинство в нем просвечивает, как слабый золотистый отблеск. А женщина не понравилась: сразу видно — мелочная, суетливая, завистливая — бурая по своей сути.

— Здравствуйте… — мужчина чуть запнулся, — товарищ Державин. Извините, что так официально, но вы тогда по имени только назвались, а вроде как-то неудобно по имени. Неуважительно.

Действительно, Андрей не то что стеснялся представляться по имени-отчеству, а скорее, не любил: такое обращение, ему казалось, словно бы приближало солидный сорокалетний возраст, достичь которого Андрей не торопился.

— Здравствуйте, — ответил Андрей выжидательно, не приглашая заходить.

— Вы меня, может, не узнаете? Я Ребров.

— Брат того Реброва, моего заказчика?

— Почему брат? Я и есть тот заказчик.

— В этом же все дело! — не вытерпела женщина. — Да объясни ты, Коля, наконец!

Работать помешали, так чего уж теперь стоять на лестнице. Да и сделалось интересно.

— Заходите, поговорим в мастерской.

— Спасибо. Так, значит, не узнали вы меня, за брата приняли? А у меня и нет никакого брата. Да меня теперь и знакомые не узнают. Принес я тогда портрет домой, который вы нарисовали — и хочется на него смотреть. Притягивает! Знаю, что не похож я на нем, а смотреть хочется. Повесил над кроватью. Катя сначала насмешки строила…

— Молчи уж! Чуть что — все на жену валить! А кто первый заметил? Ты еще гляделся в него, как в новые ворота, а я заметила! Помнишь, говорю: «Коля, да ты теперь на него больше, чем на себя, похож!» А кто посмеялся? Так и нечего валить!

— Да, Катя и правда первая сказала. Недели, наверное, через три. Или через месяц. А потом я уж и сам заметил. И на работе стали спрашивать: «Ты что, по ночам в санаторий летаешь? В отпуск не ходил, а как с курорта». Хорошо, старые фотографии есть, а то бы теперь и не поверили, какой раньше был. До этого. То есть до вас.