Очень ясно представилась эта сцена.
Вошла Алла.
— Ну поздравляю. Толковая статья.
Такого Андрей не ожидал. Наверное, невозможно в семье без каких-то непониманий, обид, но чтобы так!
— Ты серьезно, Кунья?
— Ну конечно. Видно, что вдумчиво отнеслась. Не голое перечисление, а разбирает.
— Так ведь сплошная чушь! Рериха с Кентом в одну кучу! Да и все остальное!
— А ты хотел, чтобы тебя сплошь по головке! Чтобы все ублажали! Привыкай, терпи. Нужно уметь через себя перешагнуть, через самолюбие.
С удовольствием было сказано: «Привыкай, терпи».
— Чего терпеть? Если бы по делу! Нужно же ничего не чувствовать: «вневременность»!
— Ты со своей точки зрения судишь, она — со своей. Имеет же она право высказать мнение.
— Если бы было много статей, много мнений, имела бы право и она. Но статья-то единственная!
— На то и критика, чтобы разбирать критически.
Алла заговорила нестерпимым назидательным тоном. И с сознанием своего превосходства. Она часто именно вот такие банальности: «На то и критика, чтобы разбирать критически», — произносит назидательно и с сознанием превосходства.
Хотелось в ответ… Нет, лучше и не, осознавать, что́ хотелось в ответ. Андрей снова сдержался — в который раз сегодня? — и попытался все же объяснить что к чему. Заговорил ровно и отчетливо, как бы демонстрируя, что он совершенно спокоен:
— Будто ты не читала критику. Ведь принято как: сплошь хвалить. Все дело в точке отсчета, в уровне оценок. Ну как в гимнастике: если судят всех строго, то получить девять и пять десятых — достижение. А если судьи всем сплошь раздают девять и девять десятых, то те же самые девять и пять десятых — провал. У нас средний уровень оценок у критиков — девять и девять десятых, а то и все десять — вот в чем дело. А мне выставили девять и пять десятых. Если с меня решили начать более строгое судейство, об этом никто не догадается. Ведь что вычитают на фоне сплошных десяток: «Державина обругали в газете». Вот и все, только это и запомнится. А за что и какими доводами, никто и вникать не станет. Запоминается коротко: плюс или минус, похвалили или обругали.
— Не надо мне объяснять, я прекрасно все это понимаю, не хуже тебя, и могу для себя оценить и сделать выводы. — Вот типичная логика: только что говорила все наоборот, а объяснишь ей — сразу: «Я прекрасно все это понимаю». — Но ты для себя извлеки…
И дальше, и дальше, все любимые слова: «Хотел бы, чтоб только ублажали… больно, а ты переступи…» Андрей больше не вслушивался, он смотрел: слова жены летели в него, малиновые, жгущие, похожие на напившихся крови комаров… Ну что ж, действительно надо извлечь для себя — не из статьи, а из этих с удовольствием произносимых жалящих слов.
— …Ну идем есть пирог, уже готов, наверное.
— Ешь сама!
Андрей выбежал из квартиры.
Он постоял на лестнице. На улицу не хотелось: там могут быть знакомые. И он пошел наверх — в мастерскую. Трещина за те полдня, что он ее не видел, почти сошлась — Андрей ее не любил такую. Ну что ж, как раз к настроению.
Как хорошо, что есть мастерская. Работы обступают, смотрят со всех сторон. Кажется, ну что изменилось бы в мире, если бы не существовало этих холстов? А что-то бы изменилось. В тех же северных морях изменилось бы. Вон какая синяя глубокая вода вокруг айсберга, а она светится, эта вода, вопреки всей физике: не только отражает солнечный свет, а и светится сама: из спрессованных мощным давлением глубин поднимается наверх почти фиолетовое сияние. И это он показал свечение морской воды полярным днем, может быть, он и научил ее светиться — и эти холодные моря теперь навсегда не такие, какими были до него. Не такие и все тут! Доказать это невозможно — нужно почувствовать: той же Вашенцовой, той же Алле. Да, они теперь сблизились в его мыслях: неведомая Вашенцова и слишком ведомая Алла — вот так…
На мольберте стоял подмалевок начатого сегодня портрета. А, Ребров! Оказывается, Андрей очень хорошо запомнил Реброва, настолько хорошо, что видел его перед собой совершенно ясно, будто тот по-прежнему затекал на неудобном табурете посреди мастерской. Так почему не поработать? За всеми семейными приятностями успел отдохнуть.
Писал Андрей еще яростнее, чем утром. И с полным убеждением, что пишет хорошо, что поймал сходство. Ни разу не усомнился, не подумал: «Здесь оставлю, пропишу с натуры». И общий колорит непонятно почему высветлялся, заволакивавший Реброва грязно-бурый туман прореживался, прореживался — и рассеялся совсем. Пожалуй, никогда еще Андрей не испытывал такой торжествующей уверенности в себе: ярость претворялась в силу. И он писал и писал — работал полночи, пока вдруг разом не почувствовал изнеможение. Такое же, как утром. Все. И снова побежали по затекшей правой руке мурашки. И оказалось, что перегорели в нем злость и обида, и не страшно ему войти к себе и увидеться с Аллой: простилось и забылось ее предательство — если это было предательство, а не просто слабая, а потому трогательная даже попытка отстоять право на самостоятельность.
Андрей спустился вниз. Трещина по-прежнему была сжата: дом выдохнул, но еще не вдохнул. Ну и пусть, не имеет значения — не хватало верить в какие-то предзнаменования.
В кухне горел свет, а на столе лежал неразрезанный пирог. Если бы тогда, после объяснения, Андрей задержался еще хоть на минуту, он бы вышвырнул этот пирог в окно. А сейчас отломил большой кусок и стал есть — оказывается, снова страшно проголодался, пока работал. Так, стоя, и съел почти весь пирог, запивая молоком из холодильника.
А наутро, когда явился снова Ребров, выяснилось, что сходство-то в портрете почти исчезло, и вчерашняя уверенность — сплошной самообман. Что-то все же было — теперь портрет можно было счесть лишь вариацией на тему Реброва. И весьма произвольной вариацией. Но странно: Андрею не хотелось ничего менять, не хотелось снова добиваться сходства. Настолько, что когда все же попытался, кисть буквально не пошла! Появилась убежденность, что портрет больше похож на Реброва, чем сам Ребров — живой и натуральный.
Андрей привык верить себе: он всегда чувствовал, когда пора остановиться, чтобы не записать вещь, не начать портить от чрезмерного усердия. И раз кисть не пошла, сопротивлялась — значит, наступил тот самый момент.
Ребров сидел на своей табуретке со старательной неподвижностью. Андрей впервые почувствовал к нему некоторую симпатию.
— Знаете, хватит.
— Что — хватит? — Ребров переспросил настороженно, ожидая какого-то подвоха.
— То, что вы мне больше не нужны.
— Уже? Совсем все?
Андрей ясно видел, что Ребров сейчас высчитывает, сколько этот рвач-художник взял с него за час работы над его портретом. И считает себя обманутым. Ну и пусть — не симулировать же работу, если она уже закончена.
— И можно взять?
— Нужно еще, чтобы вы высохли. Тогда и возьмете.
— А посмотреть?
— Это — пожалуйста.
Ребров осторожно подошел — как к незнакомой собаке. И сразу видно стало, что он совершенно разочарован и считает себя обманутым. Если бы он имел дело с клиентом в телеателье — он бы сейчас показал! Но здесь он был на чужой территории, он что-то слышал, что современная живопись — штука непонятная, противоположная фотографии, и боялся сказать что-нибудь невпопад. Он понимал, что обманут, и не решался предъявить претензии.
А Андрей смотрел — и портрет нравился ему все больше. И все усиливалась уверенность в своей правоте. И Ребров-то показался более симпатичным только потому, что все же было в нем что-то общее с портретом — и это общее отчасти примиряло с натуральным Ребровым. Андрей знал совершенно точно, что не изменит в портрете ни одного мазка. А если Ребров все же переборет робость и откажется платить — черт с ним! Деньги сейчас очень нужны, но можно как-нибудь выкрутиться, а зато удастся портрет выставить. И уже больше хотелось выставить, чем сбыть: пусть видят, что у Державина выходят не только северные пейзажи! Андрей чуть ли не пытался мысленно внушить Реброву мысль о бунте.