Изменить стиль страницы

— А вот я знаю, — сказала Флер почти шепотом.

Сомс, стоявший к ней спиной, круто обернулся.

— О чем ты говоришь — ты, ребенок!

— Я, может быть, унаследовала это, папа.

— Как?

— К ее сыну.

Он был бледен как полотно, и Флер знала, что и сама не лучше. Они стояли, глядя друг другу в глаза, в парной жаре, напоенной рыхлым запахом земли, герани в горшках и вызревающего винограда.

— Это безумие, — уронил наконец Сомс с пересохших губ.

Еле слышно Флер прошептала:

— Не сердись, папа. Это сильнее меня.

Но она видела, что он и не сердится; только он был потрясен, глубоко потрясен.

— Я думал, что с этим дурачеством давно покончено.

— О нет. Это стало в десять раз сильнее.

Сомс стукнул каблуком по трубе. Это беспомощное движение растрогало девушку, нисколько не боявшуюся отца, нисколько.

— Дорогой, что должно случиться, от того не уйти.

— «Должно», — повторил Сомс. — Ты не знаешь, о чем говоришь. Мальчику тоже все известно?

Кровь прилила к ее щекам.

— Нет еще.

Он опять от нее отвернулся и, подняв одно плечо, пристально разглядывал склепку труб.

— Мне это крайне противно… — сказал он вдруг. — Противней быть не может. Сын того человека. Это… это извращение.

Флер почти бессознательно отметила, что он не сказал: «Сын той Женщины», — и снова заработала интуиция. Значит, призрак той большой страсти еще таится в уголке его сердца?

Она взяла его под руку.

— Отец Джона совсем больной и дряхлый: я его видела.

— Ты? " — Я ездила туда с Джоном, я видела их обоих.

— И что же они тебе сказали?

— Ничего. Они были очень вежливы.

— Еще бы!

Он вернулся к созерцанию склепки и потом вдруг сказал:

— Я должен это обдумать, вечером мы с тобой поговорим еще раз.

Флер знала, что сейчас ничего больше не добьется, и тихо вышла, оставив его разглядывать склепку труб. Она прошла во фруктовый сад и бродила среди малины и смородины, без малейшего желания полакомиться. Два месяца назад у нее было легко на сердце, два дня назад — пока Проспер Профон не раскрыл ей тайну. А теперь она опутана паутиной страстей, законных прав, запретов и бунта, узами любви и ненависти. В этот темный час уныния даже она, такая по природе стойкая, не видела выхода. Как быть? Как Подчинить обстоятельства своей воле и добиться того, что желанно сердцу? И вдруг, обогнув высокую самшитовую, изгородь, она едва не столкнулась со своею матерью, которая шла быстро, зажав в руке развернутое письмо. Грудь ее вздымалась, глаза расширились, щеки пылали. Флер мгновенно подумала: «Яхта! Бедная мама!»

Аннет кинула на нее испуганный взгляд широко раскрытых глаз и сказала:

— J'ai la migraine. [77]

— Мне очень жаль, мама.

— О да, жаль — тебе и твоему отцу.

— Но, мама, мне правда жаль. Я знаю, каково это.

Испуганные глаза Аннет раскрылись еще шире, так что над синевой показался белок.

— Бедное невинное дитя, — сказала она.

Это говорит ее мать, образец самообладания и здравого смысла! Все стало страшным. Ее отец, ее мать, она сама. А только два месяца назад, казалось, у них было все, чего они желали.

Аннет скомкала в руке письмо. Флер поняла, что реагировать на этот жест нельзя.

— Не могу ли я чем-нибудь облегчить твою мигрень, мама?

Аннет мотнула головой и пошла дальше, покачивая бедрами.

«Какая жестокость, — думала Флер — А я-то радовалась. Противный человек! Чего они тут рыскают и портят людям жизнь! Мама ему, верно, надоела. Какое он имеет право, чтоб моя мама ему надоела? Какое право?» При этой мысли, такой естественной и такой необычной. Флер усмехнулась коротким сдавленным смешком.

Конечно, ей следовало бы радоваться, но чему тут радоваться? Отцу это безразлично. Ну, а матери? Пожалуй, что и нет. Флер вернулась во фруктовый сад и села под вишней. Ветер вздыхал в верхних ветвях; небо густо синело сквозь их нежную зелень, и очень белыми казались облака, которые почти всегда присутствуют в речном пейзаже. Пчелы, укрываясь от ветра, мягко жужжали, и на сочную траву падали темные тени от плодовых деревьев, посаженных ее отцом двадцать пять лет назад. Птиц почти не было слышно, кукушка смолкла, только лесные голубя продолжали ворковать. Дыхание гудящего, воркующего лета недолго действовало успокоительно на возбужденные нервы. Обхватив руками колени, она принялась строить планы. Нужно заставить отца поддержать ее. Зачем он станет противиться, раз она будет счастлива? Прожив без малого девятнадцать лет, она успела узнать, что его единственной заботой было ее будущее. Значит, нужно только убедить его, что будущее для нее не может быть счастливым без Джона. Ему это кажется сумасбродной прихотью. Как глупы старики, когда воображают, будто могут судить о чувстве молодых! Сам же он сознался, что в молодости любил большою страстью. Он должен понять. «Он копит для меня деньги, — размышляла она, — но что в них пользы, если я не буду счастлива?» Деньги со всем, что можно на них купить, не приносят счастья. Его приносит только любовь. Большеглазые ромашки в этом саду, которые придают ему иногда такой мечтательный вид, растут, дикие и счастливые, и для них наступает их час.

«Не нужно было называть меня Флер, — размышляла она, — если они не желали, чтобы и я дожила до своего часа и была бы счастлива, когда мой час придет. На пути не стоит никаких реальных препятствий, вроде бедности или болезни, только чувства — призрак несчастного прошлого. Джон правильно сказал: они не дают людям жить, эти старики! Они делают ошибки, совершают преступления и хотят, чтобы дети за них расплачивались». Ветер стих, покусывали комары. Флер встала, сорвала ветку жимолости и вошла в дом.

Вечер выдался жаркий. Флер и ее мать обе надели тонкие, светлые, открытые платья. Стол был убран бледными цветами. Флер поразило, каким все казалось бледным: лицо отца и плечи матери, и бледная обшивка стен, и бледносерый бархатистый ковер, и абажур на лампе бледный, и даже суп. Ни одного красочного пятна не было в комнате — ни хотя бы вина в бледных стаканах, потому что никто не пил. А что не бледное, то было черным: костюм отца, костюм лакея, ее собака, устало растянувшаяся в дверях, черные гардины с кремовым узором. Влетела ночная бабочка, тоже бледная. И был молчалив этот траурный обед после знойного, душного дня.

Отец окликнул ее, когда она собралась выйти вслед за матерью.

Она села рядом с ним за стол и, отколов от платья веточку бледной жимолости, поднесла ее к носу.

— Я много думал, — начал он.

— Да, дорогой?

— Для меня очень мучительно говорить об этом, но ничего не поделаешь. Не знаю, понимаешь ли ты, как ты много значишь для меня; я никогда об этом не говорил — не считал нужным, но ты… ты для меня все. Твоя мать…

Он запнулся и стал разглядывать вазочку венецианского стекла.

— Да?

— Ты единственная моя забота. Я ничего не имею, не желаю с тех пор, как ты родилась.

— Знаю, — прошептала Флер.

Сомс провел языком по пересохшим губам.

— Ты, верно, думаешь, что я мог бы уладить для тебя это дело? Ты ошибаешься. Я… я тут бессилен.

Флер молчала.

— Независимо от моих личных чувств, — продолжал Сомс более решительно, — есть еще те двое, и они не пойдут мне навстречу, что бы я им ни говорил. Они… они меня ненавидят, как люди всегда ненавидят тех, кому нанесли обиду.

— Но он? Но Джон?

— Он их плоть и кровь, единственный сын у своей матери. Вероятно, он для нее то же, что ты для меня. Это — мертвый узел.

— Нет, — воскликнула Флер, — нет, папа!

Сомс откинулся на спинку стула, бледный и терпеливый, как будто решил ничем не выдавать своего волнения.

— Слушай, — сказал он. — Ты противопоставляешь чувство, которому всего два месяца — два месяца, Флер! — тридцатипятилетнему чувству. На что ты надеешься? Два месяца — первое увлечение, каких-нибудь пять-шесть встреч, несколько прогулок и бесед, несколько поцелуев — против… против такого, чего ты и вообразить себе не можешь, чего никто не может вообразить, кто сам не прошел через это. Образумься, Флер. У тебя просто летнее умопомрачение.

вернуться

77

У меня мигрень (франц.).