Изменить стиль страницы

Вышла газета. А мне очень интересно, что китобои скажут о моей лирике. Причем жду я, конечно, похвал… И тут вызывает замполит. Вхожу к нему в каюту. Сидят рядком на диванчике три богатыря, три матроса-раздельщика, сидят в забрызганных китовой кровью комбинезонах и смотрят на меня без особой приветливости. Прямо скажу, недобро смотрят. У замполита на столе газета. Вижу, кем-то подчеркнута в стихотворении строка: «У Пенелоп, что послабей…»

«Ясно, — думаю, — надо было сделать сноску насчет Пенелопы. С Гомером, наверное, и замполит не на короткой ноге».

— Вот тут неясность с вашими стихами, — говорит замполит.

Я сразу киваю и открываю рот, чтобы популярно выпалить историю семейных отношений Одиссея. И вдруг…

— Обидели вы жен моряков, — заключает замполит.

— Но позвольте…

— Не позволим! — рявкнул один из раздельщиков. — Ты к нам пришел и небось кончится рейс — опять на бережок. А нам каждый год уходить. А им, женам, каждый год оставаться. Ты матросу душу не береди. Понял?

Тогда я ничего не понял. Моряки вышли из каюты, и я взмолился:

— Ну вы-то, Иван Павлович, вы-то, надеюсь, видите, что ничего обидного для женщины, верной жены, в стихах нет?

Замполит кивнул.

— Очень это сложно все! К исходу рейса вы сами поймете, как сложно. Семь с лишним месяцев… Из года в год. Тут даже неточность может обидеть. Вы знаете, за что мы списали Реутова?

Я покачал головой. Мне и не хотелось знать никакого Реутова. И начала истории я почти не слушал, так оглушен был обидой. Но вдруг замполит произнес: «… и тогда он начинал ее бить».

— Бить? Как?

Иван Павлович вздохнул. Помолчал, словно превозмогая боль.

— Страшно!.. Смертным боем, что называется.

— За что?

— Если б он знал, за что!.. Бил, пока она сама себя не оговаривала, не придумывала какую-нибудь бульварную историйку и не признавалась в измене, которой не было.

«Хорошо тебе было с ним?» — строго спрашивал Реутов.

«Ой, плохо, Ванечка! С тобой — ни в какое сравнение!» — заученно отвечала она.

«То-то!» — удовлетворенно вздыхал Реутов, отвешивал уже не так свирепо пару оплеух, выпивал последний стакан водки да и прощал жену великодушно.

— Какая дикость! — Я и не заметил, как скомкал газету в руках.

— Да… И после каждого рейса. Она никому не жаловалась никогда. Дознались случайно. Новые соседи пришли, рассказали. Иван сознался. Объяснить ничего не мог. Оставили его на берегу. Сначала в годовом резерве. Вернулись — в ноги упал: «Все осознал, убедился. Был дураком. Простите!» И она, святая дура, за него просит… Простили. Взяли в прошлый рейс. Вернулись — все повторилось, как по нотам. Плакал у меня в кабинете. «Ничего, — говорит, — не могу поделать с собой. Больно сильно люблю!» Идиот! — Иван Павлович тяжело поднялся, подошел к иллюминатору, несколько раз жадно вдохнул воздух. — Пришлось списать окончательно. А хороший был китобой!.. Сложно все это!

Да, сложно. Я это понял в последнем рейсе. Юрий Середа понимал давно. И у нас родилось с ним еще одно «почему», над которым вдоволь посмеялся Кронов. Впрочем, тогда он был холостяком…

ГЛАВА IV

1. Вода… Вода… Вода… Никогда до антарктического рейса не мог я подумать, как она может стать ненавистна! Всегда, почти всегда одинаковая, серая, чуть дымящаяся под низкими, тяжелыми и тоже серыми облаками. Редкие айсберги своей одинаковой белизной не оживляют пейзажа, а только подчеркивают его монотонную постылость.

Воды так много и так бездонны ее пространства, что с трудом верится в земную неколебимую твердь. Кажется: вся планета — не земной, а водяной шар, колышущийся, зыбучий. А берег с застывшими в безветрии деревьями, с золотыми коврами степей — все это просто сказка, рассказанная давным-давно.

Даже шторм не очень-то меняет антарктического однообразия. Просто серость океана поднимается, тянется к серости неба — вырастают и катятся под облаками серые студенистые горы. И начинает тебя швырять. Делает из тебя шторм Ваньку-встаньку и совсем разуверяет в существовании даже относительного покоя.

Первый раз можно, конечно, залюбоваться штормом. Китобоец косо взлетает на серо-зеленую волну и режет верхушкой мачты дымчатое облако. Поют под ветром, вибрируя, как струны, тугие ванты. Но вот, перевалив через гребень, устремляется китобоец вниз, в пропасть между двумя волновыми хребтами. И сразу темнеет небо. Охает судно, вздрагивает всем корпусом, ударившись о новую гору, и встает выше бака белый взрыв пены и не оседает, а летит в лицо тебе плотным ураганом; солёных иголок… Это впечатляет… Но потом все повторяется бесконечное число раз и уже ничего не добавляет душе, кроме угрюмости и злости.

Хуже всего, когда наступает вечер. На китобазе куда ни шло. И бросает ее полегче — махина в тридцать тысяч тонн водоизмещением, и с тобой все-таки четыреста хлопцев. Даже тридцать женщин есть. Не до романов, но все-таки!.. Все-таки бриться ты будешь каждый день и мыться чаще будешь. И рубашку они тебе выстирают.

А вот на китобойце… Кладет его в хороший шторм градусов на пятьдесят — то левым бортом, то правым. Да и при килевой качке не лучше. Электрик Серегин как-то написал своим друзьям на китобазу длинное и Складное послание. И относительно шторма так высказался:

Хорошо у вас на базе —
Тишина и благодать.
А у нас ни в коем разе
Не поспать и не пожрать!

И правда. Пообедать, не опрокинув на себя борщ, трудно. А для спанья по бортам койки закладываются специальные доски. Вот в этом «ящике» и перекатываешься. А бывает и вытряхнет, и загремишь, всеми костями, и произнесешь нечто «лирическое» из боцманского словаря. Но главное не в этом…

Пятьдесят метров от роульса на носу до флагштока на корме. Пять метров в ширину. Вот и все «жизненное пространство». И на нем семь с половиной месяцев поселены тридцать два человека. К исходу второго промыслового месяца каждый друг друга, как рентгеном, просветил. Хорошо, если в человеке чудо-характер обнаружится, а как нет чуда? Деться друг от друга некуда. Когда охота — еще куда ни шло! Азарт, как вино, — и черта с ангелом побратает. А вот затянется штормовое безделье — начинается испытание на уживчивость. И не все его проходят. Провалившихся в очередной рейс не берут, хоть слезами изойди! А «черных» пятниц больше, чем «светлых воскресений», и на берегу. Чего уж говорить о промысле…

Весь день на «Безупречном» не видели ни одного фонтана. Пока пришли в район, в котором, судя по радиоданным других китобойцев, «была рыбешка», ударил шторм. У кондея Марины (так окрестили за ярую приверженность к польской песенке повара Тимчука) швырнуло на палубу кастрюлю с компотом и ошпарило парню ногу — даже отругать дурака нельзя! И вечером — только собрались, чтобы покрутить фильм, — перегорела в аппарате лампа, последняя, конечно.

— Э-э! — почти обрадованно возопил второй механик Катков. — У нас все не как у людей! Одно слово — «Безупречный»! — сказал и посмотрел в сторону, в надраенную волной синь иллюминатора. Зато все остальные уставились на капитана.

Середа чувствовал взгляды затылком, потому что сидел в первом ряду, вцепившись в обитые жестью края банки, и мог видеть только Анатолия Корнеевича. В серых глазах старпома поблескивало холодное любопытство: оборвет капитан второго механика или не оборвет?

Обрывать не хотелось. Ничего не хотелось. Вдруг накатилось недоброе равнодушие: «А ну вас всех! С вашими компотами, ожогами и перегоревшими лампочками!..»

И загустела злорадная тишина. Ничего, конечно, не произойдет, что сейчас ни скажи. «От сна еще никто не умирал!» — неплохо придумано каким-то морским острословом. Да сколько раз повторено! Вот такими же штормовыми неудачливыми вечерами.

«От сна еще никто не умирал!» А Катков обязательно ответит: «В такую штормягу ни в одном ящике не улежишь. Разве что крышку сверху приколотят!»