Вот почему посадка была страшнее, чем смерть. Спокойствие однако помогло мне, несмотря на подбитый хвост, долететь до нашей части; то же спокойствие дало мне возможность однажды при вынужденной посадке спастись. Я вылетел, понадеявшись на наблюдателя, который был командиром отряда. Но оказалось, что он недостаточно знал местность и завел меня в сторону на 90 верст от Тамбова. Я летел туда 4 1/2 часа. Все горючее было сожжено, и нам пришлось сесть. Самое страшное было то, что при посадке мы увидели человеческую фигуру. Это значило, что мы обнаружены. Человек в военной фуражке и в красной кумачовой рубахе, — судя по виду, один из тех мужиков, которым пулемет уже давно заменил соху, подошел к нам. Я спросил его, что за город находится поблизости и в чьих руках там власть. Он выругался и сказал, что это Кирсанов, что со вчерашнего дня там „краснорожие".
— Хорошо, — сказал я, — тебе, быть может, будет и скучно, но ты останешься со мной.
Он взглянул на гранаты, которые я держал в руках, на пулемет, который был направлен на него, еще раз выругался и сел на землю. Так с глазу на глаз просидели мы пять часов, пока наконец не вернулся мой наблюдатель, отправленный мною за горючим в Кирсанов. За это время мой партнер вздыхал, ругался, потягивался, чесался, курил махорку и два раза попробовал незаметно уползти в лесок. И только когда мы поднялись, он кинулся, но конечно уже с опозданием, разыскивать своих товарищей. Это уже было перед самой ликвидацией антоновщины. Когда же ликвидация была закончена, по распоряжению С. С. Каменева нас тотчас отправили на Урал, под Оренбург, в распоряжение начальника бронеотряда Конопка. Здесь орудовала банда Сарафанкина в 300 с лишним человек, которая гуляла по степям и грабила крестьян. И так же, как под Тамбовом, мне неоднократно приходилось отыскивать местонахождение банд и направлять туда красные отряды.
В борьбе с бандитами я отличался некоторыми военно-„профессиональными" достоинствами. Одно из них — умение метать бомбы. Товарищи по эскадрилье прозвали меня почему-то „пороховницей".
— На гражданской службе ты пропадешь, Витя, — предсказывал мне кое-кто из приятелей.
Да, откровенно говоря, и сам я опасался той силы, которую чувствовал в себе. Недаром и до сих пор, взглянув на меня, безошибочно узнают во мне бывшего военного летчика. Но совсем о другом говорят эти две красные звезды. Обе они получены мною на „гражданской" службе, и обе получены как награда Советской республики за спасение людей.
Юг и север
Когда в 1922 году я демобилизовался и пришел в гражданскую авиацию, меня почти тотчас же перебросили на линии Ташкент — Алма-Ата, Ташкент — Каган, Каган — Хива, Каган — Дюшамбе. Это были линии, еще не освоенные нашей авиацией. Мне выпала роль пионера новых линий. И когда я пролетал над еще неизведанными путями, над еще пустынными, неосвоенными пространствами земли, раскрылась во мне до сих пор заглушаемая грохотом канонады страсть к мирному созидательному труду.
Я летал над раскаленными песчаными пустынями и ощущал себя проводником и носителем культуры — ведь вслед за моим пролетом устанавливались между глухими, отдаленнейшими уголками советской земли постоянные пути сообщения, постоянная возможность быстрой почтовой связи.
Особые трудности, особый риск на этой „мирной" работе… Мы летали в кожаных куртках и трусиках, обливаясь потом; вода в радиаторе на земле нагревалась до 65°, а в полете — и до 100°, до раскаленного крыла самолета невозможно было дотронуться. Очень часто дул страшно сухой и горячий „афганец" — ветер из Афганистана, и непроницаемые смерчи из песка поднимались на полторы-две тысячи метров высоты, прекращая почти всякую видимость. Раскаленный песок и камни, как град, стучали о крылья, о стенки самолета.
Кроме того с высоты очень часто мы видали конницу басмачей, их белые чалмы и часто слышали вдогонку треск пулеметов и ружей. С одним товарищем, фамилию которого я сейчас не помню и который работал на военном самолете, произошло почти то же самое что произошло и с моими товарищами в 1921 году. Вынужденная посадка заставила летчика с наблюдателем снизиться в басмаческом районе. Они сели в 20 километрах от наших войск, и прежде чем наша кавалерия успела подойти, басмачи изрубили этих ребят, а машину превратили в огромный пылающий костер.
Однажды в те годы и мне пришлось сесть в 80 километрах от Хивы, на границе Хивинского оазиса. Басмачи свирепствовали в этом месте, а наш военный кордон стоял от нас километрах в 18. К несчастью, у меня были пассажиры — одна женщина и ребенок. Тов. Шварц был вторым пилотом. По этому рейсу он ни разу не летал, и я его проводил, показывая дорогу. Сильнейший „афганец" вынудил нас сделать посадку. Я оставил единственный револьвер, который у нас был; женщину и ребенка спрятали на узбекском кладбище, находившемся вблизи, а сами без оружия пошли сообщить о случившемся в отряд.
Трудно сказать, что мы испытывали, когда шли без оружия, увязая в раскаленном песке. Помню, что заметил я странную вещь: действие, какое бы оно ни было, неизменно уменьшает и, пожалуй, даже совсем уничтожает то чувство, которое принято называть словом „страх".
Невдалеке мы увидели басмаческий отряд и принуждены были, как ящерицы, ползти по песку, для того чтобы нас не заметили. Мысль не только о себе, но и об оставленных людях придавала силу. Так, совершенно изодравшись о колючки и высохший кустарник, добрались мы до нашего отряда и тотчас же с красноармейцами почти побежали обратно.
На кладбище за тем же глиняным узбекским надгробным памятником нашли мы женщину с растрепанными волосами и ее маленькую девочку, которая сжимала в кулачке пойманную ящерицу и очень ей радовалась. Оказалось, что басмачи подходили к самолету, трогали его крылья, залезали в него, но не решались портить, очевидно опасаясь, что он закрутится и унесет их. Заглянуть же на кладбище они не догадались.
Да, были свои сложности в работе по освоению новых воздушных линий, но, повторяю, именно во время этих „гражданских" полетов я впервые понял, какую радость может доставить дело освоения богатств нашей огромной страны, какое счастье быть участником в освоении этих богатств!
Я смотрел на раскаленные пески, по которым когда-нибудь пройдет сеть прохладных оросительных каналов. Высота дает возможность видеть землю гораздо правильнее, чем может видеть ее так называемый „сухопутный" человек. Эта высота в одно мгновенье дает возможность увидеть все то огромное богатство, которое находится там внизу, на земле. Я восхищался тем, что мог почти рядом с мертвым песком видеть чудесный оазис.
Огромную радость доставило мне сознание того, что мы — первые разведчики на том пути, который поможет всю нашу огромную страну превратить в богатейший, прекрасный оазис.
Я принял как должное, когда в 1926 году, согласно постановлению об организации воздушных линий вне железной дороги, управление „Добролета" послало меня освоить путь Красноярск — Туруханск. Здесь я летал, охваченный таким же жгучим, как зной, морозом. Меховая шапка, меховая куртка и очки вместе с теплой маской предохраняли меня от 60-градусного мороза. Точно так же, как на линиях Каган — Дюшамбе, Каган — Хива, до крыла самолета невозможно было дотронуться. При 40-градусном морозе рука мгновенно прилипает к металлу. Когда же мороз 55–60°, рука не прилипает, но зато делается совершенно белой, точно мрамор.
Мотор запускать чрезвычайно трудно: замерзает масло, и каждый раз необходимо его разогревать. А это значит, что механик морозит пальцы — ведь ему приходится брать ключи и гайки в руки. Поэтому инструменты, главным образом гаечные крюки, надо предварительно греть над паяльной лампой. Больше того, когда без рукавиц (потому что они чрезвычайно неуклюжи и в них это сделать невозможно) застегиваешь летную шубу, то обжигаешь пальцы о металлические лямки. Мои руки почти всегда были точно обожжены, и с них частенько слезала кожа. Также несколько раз обмораживал я лицо, и моему механику изо всей силы приходилось бить меня рукавицей по щекам, как по барабану.