— А ты глянь-ка в зеркало.
Да, по мне все сразу видно: глубокие тени легли под глазами, резче обозначились морщины вокруг рта.
Слабо, но все еще ощущалась боль в левой стороне груди.
— Прими капли, — сказала Эва, доставая пузырек.
Я плюхнулся в кресло и почувствовал, что только теперь начал освобождаться от ледяного холода, сковавшего меня, от шока, поразившего меня в саду у Штребелова.
— Так что же стряслось? — допрашивала меня Эва. — Таким я тебя давно не видела.
Я рассказал ей о споре со Штребеловом, о намерении Штребелова вынести взыскание Анне Маршалл.
Эва, примостившись с ногами в кресле, внимательно слушала меня. Мне же возможность выговориться принесла облегчение. Я уже начинал смотреть на всю эту историю со стороны, становился объективнее.
Когда я кончил и мы немного помолчали, Эва неожиданно сказала:
— Да, Манфред задал нам нелегкую задачу.
— Но ведь дело уже не столько в нем, — возразил я.
— Нет, Герберт, это он не дает нам роздыха. Мы не знаем, что произошло с ним в действительности, никто этого наверняка не знает, ни ты, ни Карл, и я тоже не знаю, оттого мы и не находим покоя. А что волнует нас больше всего? Дай мне наконец-то сказать. Вопрос вины. Кто виновен в его смерти или что виновно.
— Вопрос вины? — повторил я, пораженный. — Но такого вопроса и не возникало.
— Такой вопрос всегда возможен, Герберт, когда приключается подобная беда.
— Мне хотелось бы иметь такой ответ для Марка Хюбнера, — сказал я, волнуясь, — чтобы он не избегал меня.
Эва тронула мою руку.
— Успокойся, Герберт. Подумай о своем здоровье. Ведь все можно обсудить спокойно. И очень даже нужно. Сдается мне, рассудительности вам не хватило. Вы разно судите обо всем, что связано со смертью Юста, и защищаете свои взгляды, яростно споря. Но при этом невозможен объективный подход к делу. Отчего избегает тебя Марк? Да оттого, что ты не дал ему ответа, который бы его удовлетворил. Может, ты не в состоянии его дать. Но парню этого не понять. Он думает — они нам лгут, они знают больше, они какое-то участие во всем этом принимали, а молчат оттого, что совесть нечиста.
Я поднялся, подошел к окну, выглянул на темную улицу.
— Почему же молчит Анна Маршалл? — пробормотал я.
— Может быть, знает не больше, — запинаясь, ответила Эва, сама не очень-то веря этому.
— Она знает больше, — сказал я и вспомнил, как в кафе Анна внезапно замкнулась: высказав поначалу несколько туманных догадок, она вдруг замолчала, словно это была сфера, в которую по каким-то причинам она не желала никого допускать.
Эва тоже подошла к окну. В туфлях без каблуков она была мне едва по плечо, хрупкая, нежная.
— Побереги себя, Герберт. Подумай о детях… и обо мне.
Я обнял ее за плечи.
В эту минуту я не помнил ни о своей болезни, ни о том, что подвергаюсь опасности. О тянущих болях в левой стороне груди нельзя, конечно, забывать. А об остальном?
Вечером Эва прочла мне два стихотворения. Первое написал Сергей Есенин, поэт, о котором я знал лишь понаслышке. Один из самых талантливых русских поэтов, сказала Эва. В 1925 году он покончил жизнь самоубийством. И Эва прочла мне его прощальное стихотворение:
Строки эти взволновали меня, наполнили печалью. Возможно, раньше я воспротивился бы такому их воздействию. Безысходность, пессимизм оттолкнули бы меня. Но сегодня? Чего стоят две заключительные строки: «В этой жизни умирать не ново, но и жить конечно, не новей»?
— Маяковский, — сказал Эва, — ответил на это стихотворение своим стихотворением. В тысяча девятьсот двадцать шестом году. Самоубийство талантливого поэта глубоко поразило Маяковского. У него стихотворение большое. Я прочту тебе начальные и заключительные строки:
Маяковский, потрясенный, задается вопросом о причинах этого самоубийства. Находит он их? Недостаточный контакт с массами? Возможно. Возможно, однако, что-то совсем другое. Непонимание противоречивого, но большого таланта. Возможно, и это. Абстрактные представления о путях к социализму. Пожалуй. И под конец Маяковский говорит:
Эва читала медленно и тихо, тем самым подчеркивая трагический смысл стихотворения.
Да, Владимир Маяковский, его боль и его мучительные поиски причин этой тяжелой утраты…
Я еще размышлял над этими строчками, когда Эва сказала:
— А через пять лет он сам застрелился.
Я вздрогнул, хотя и знал об этом, но сейчас как-то выпустил из памяти. Впервые услышав о самоубийстве Маяковского, я усомнился в поэте революции. Я не допускал мысли, что такое может случиться. И сегодня тоже об этом не вспомнил, так не хотелось мне признавать чудовищный факт.
— И все-таки он остается бессмертным, — сказала Эва.
Но можно ли сравнивать смерть Маяковского со смертью Юста? А почему нет? И можно и должно, когда дело идет о человеке. Эва по-своему помогла мне это понять.
Штребелов, как же легко ты находишь определения — слабовольный, неустойчивый и что там еще. Ты не прав. Так нельзя судить. Слишком просто. Ты, правда, гордишься своей простотой. Но ты путаешь простоватость с простотой, Карл. Твой упрощенный взгляд на жизнь и на людей, Карл, изолирует тебя, отгораживает от более глубокого познания фактов, помогает тебе уйти от вопросов, которые поставили бы под сомнение твою позицию.
Отчего ты не думаешь, что такой человек, как Юст, не сумел, быть может, преодолеть тяжелый кризис? Ты, Карл, не допускаешь даже подобной мысли, считая, что никаких кризисов у человека в нашем мире быть не должно. Подобная мысль могла бы подорвать твои незыблемые взгляды.
Я хочу разобраться во всем этом. Я обязан это сделать. Теперь я понимаю: все это меня мучило до нынешнего дня, потому что и я всеми способами пытался уберечься от этого вопроса. И моя доля вины есть в том, что произошло с Юстом. Я обязан был поддержать Юста, да так, чтобы всем стала ясна моя точка зрения. А я медлил, сомневался, боялся лишних забот, проявил нерешительность.