Изменить стиль страницы

И прежде не раз, бывало, простояв под этим окном до изнеможения, до возгорания в сердце восторга, расслабляющего волю, уходил я к себе в общежитие, ложился на койку лицом к стене и… вспоминал золотое окно Юлии, будто детство свое, будто улыбку материнскую или промельк солнца, погостившего в ненастную пору.

А тогда, в буранную заметь, раздвигая перед собой снежный занавес-плетень, решительно направился к ней, в ее дом, в ее мир — в мои сны о счастье.

Юлия впустила меня, милостиво потупив свой разрушительный взор, проникающий в мою плоть, будто смертоносное излучение. Она потупила взор, словно увидела перед собой нечто укоряющее, как если бы в двери к ней постучалась забытая родственница, прошедшая пешим ходом от моря Белого до моря Черного.

— Здравствуй, Веня, зачем ты пришел? Я не одна.

— Я пришел, потому что… буран. Не просто непогода, а бедствие как бы. Случись землетрясение или наводнение — я тоже пришел бы. Ты же знаешь, для меня такие грандиозные сдвиги в природе — как праздник! Все эти пожары, смерчи, цунами, извержения спящих вулканов… у меня тогда как бы повод… в любую дверь стучаться и помощь предлагать. Можно, я зайду? Хотя бы на кухню? Чаю попью?

— Заходи, Веня. Только я не одна. У меня Евгения Клифт. Мы — не в форме. Сидим, мужиков проклинаем. Кукушкины слезки точим. Хочешь присоединиться?

— Лучше я… на кухне подожду.

— Чего подождешь, Веня?

— Ну… пока буран не уляжется.

— Еще три дня… по сведениям. А по приметам — неделя.

— Ну хорошо… Я молча на вас посмотрю и уйду. В полночь. Годится?

— Только молча. Потому что Евгения Клифт не в себе.

Евгения Клифт — строитель, прорабша. При виде мужчин иногда закатывает истерику, но чаще всего — заведя под лоб глаза, начинает читать стихи. Без разрешения.

Находясь в гостях, никому даже в голову не придет ни с того ни с сего закричать благим матом, волком взвыть или взять, скажем, и лампочку электрическую под потолком разбить. Шваброй или чем угодно. А стихи ни к селу ни к городу прочитать, пробубнить, проныть или прогундосить — будьте любезны, не возбраняется. Сколько угодно. Хоть до умопомрачения. Нормальных, цельных людей санитары иногда под руки выводят с таких посиделок. На которых, как снег на голову, может свалиться начинающий поэт, открывающий в себе Америку, то есть способность километрами рифмовать слова и на чужие, посторонние органы восприятия нанизывать их.

Евгения Клифт была достаточно молодой, лет тридцати пяти, женщиной баскетбольного роста, сутулая, косолапая. Называвшая себя в стихах медведицей, Однажды у нее был муж. Имелся. Но как-то очень скоро умер. Ходили слухи, что залюбила. Прижала грудью к тахте — и обмер. А на самом-то деле не залюбила, а зачитала. Стихами оглоушила. Окурила лирикой своей беспощадной, будто газами паралитическими, в гроб сводящими.

Хотел я мимо женщин в кухню прошмыгнуть, на заветную табуреточку приземлиться — туда, в самый тесный, но самый уютный, теплый угол внедриться, где труба отопительная с потолка стекает. Не позволили. Должно быть, Евгения Клифт крови моей пожелала, жертву почуяла.

Сама Юлия от стихов Евгении деликатно отворачивалась. Незаметным внутренним щелчком выключалась. На лицо ее, утомленное собственной красотой, посмотришь — слушает человек, внимает. Даже кивает ритмически головой и ногой покачивает в такт. А душа Юлии в это время в другом городе находится. А то и на другой планете. Я-то знаю: достаточно к Юлиным глазам вежливо подобраться и деликатно, без суеты, в них заглянуть, как в телескоп, лучше из укрытия, чтобы она от посторонних звуков или передвижений не очнулась, и сразу вам ясно сделается: витает девушка. От страшных стихов Евгении Клифт всеми силами души оттолкнулась и теперь — летает. В космосе воображения своего. А Евгения Клифт меж тем выжидает, когда Юлия с небес возвратится или когда в Юлину дверь безмозглая рыбка проскользнет. Легковерная. Вроде меня.

Сегодня женщины хоть и хандрили, хотя и проклинали кого-то там, однако призвали меня к себе в комнату, рюмку водки поднесли. Красного мяса срез от балыка кижуча свежепросоленного перед глазами замаячил. Как стоп-сигнал на пустынной ночной дороге.

— Выпей, Венечка. За несчастных, измученных мужской диктатурой женщин. Выпей, безвредный мой. Нету в тебе самца. За это тебе почет и уважение.

— И… все? И ничего, кроме почета? — вопрошаю.

— А… фунт прованского еще! — острит, забравшись с ногами в кресло, Евгения Клифт.

Двух этих женщин, внешне совершенно непохожих друг на друга, жирафу и козочку, объединяла одна общая страсть: женское честолюбие. Мужское честолюбие, как правило, разъединяет. Женское — сплачивает. Во вселенском масштабе. От честолюбия материнского до честолюбия любовницы. Но еще крепче, нежели честолюбие, единит женские сердца ее величество Жалоба.

О вопль женщин всех времен:
«Мой милый, что тебе я сделала?!»

А действительно, что? Что, кроме беспокойства туманного, привнесла в сердце мужчины хотя бы ты, о Юлия?

* * *

Рано или поздно приходит конец всему. Даже помидорам в рефрижераторе. Вспотев на искусственном морозце холодильника и заполучив на свою черную рубаху несколько новых пятен органического происхождения, вернулся я под вокзальные своды… и тут же забегал по залу, ища единственного знакомого мне человека, Сергея Фомича Купоросова, или как там его по паспорту? Интересно, что за десять дней дорожного с ним общения до Москвы (включая Амур-батюшку) я так и не узнал, кто он — Купоросов? В смысле биографических данных. Узнал я другое, то есть куда большее: ощутил под прожженной, тертой маской обладателя доброго сердца, обрел хорошего, с негнилой душой, человека. А в смысле «данных» — кем он только не рисовался моему воображению, опиравшемуся на оброненные словечки, демонстрируемые замашки и прочие приметы: бывшим уголовником, бичом, отставным военным, морским волком, денежным воротилой, спекулянтом, опростонародившимся инженером-геологом… Так ведь не в «данных» суть. То бишь не в них одних. «Был бы человек хороший!» — как говорил поэт Юрий Паркаев.

Зал ожидания — это все ж таки не зал Большого театра. Люстра поменьше, бархат на подлокотниках отсутствует, паркет каменный, ряды в партере несколько по-иному расположены, занавес поменьше и всего лишь перед дверью в ресторан, а так называемые подмостки, то есть сцена, на которой выступают «артисты», находится не в определенном, традиционно-театральном, противоположном зрительскому глазу месте, а скорей всего — где-то в центре помещения, на манер авангардистских постановок двадцатых годов, когда действие пьесы разыгрывалось чуть ли не в гуще народа, причем народ сам «выступал», время от времени подавая реплики, а то и производя жесты.

Короче говоря, сориентироваться в зале ожидания или, что вовсе проблематично, отыскать в нем малознакомого человека — отнюдь не так просто. Пришлось достать из портфеля очки и в таком начисто преображенном виде (лично меня ношение очков делает неузнаваемым) пускаться на поиски Фомича.

В мрачном закутке, за никчемными, порожними ларьками, Купоросова почему-то не оказалось. Ну и что? Не все же ему тут лежать, не безвылазно же. Ну забыл он про меня. Кто я Купоросову? Второстепенный персонаж. У Фомича своих проблем — ни в сказке сказать, ни пером описать. Скажем — косоглазенькая. Для чего она ему послана-наслана? Для вечной любви? Тогда почему он не летит ей навстречу с восторгом в глазах? Почему сомневается? Терзается почему, будто Гамлет? В любви-то пребывая, в чувствах не копошатся, не торгуются — что по чем. А всего лишь блаженствуют безоглядно.

Может, в ресторан отлучился? Да мало ли… Хотя, конечно, дружба с Купоросовым обещала, даже сулила некие в моем положении перспективы, просветы определенные. В недалеком будущем. В кармане у меня после двух с половиной часов «спинной» работенки лежали двадцать пять «помидорных» рублей. Неприкосновенных, билетных! Еще столько — и можно ехать дальше. На законном основании. Ехать домой. К маме с папой. К родному порогу. К приступку каменному перед дверью родительской квартиры, что на Васильевском острове в старинной «доходной» семиэтажке, где у меня своя комната, а в ней свои книги, свой диван уютный с углублением для определенных частей тела, с этакой лункой или лузой, образовавшейся от пребывания на его поверхности многочисленных представителей моего фамильного рода, а еще стол с деревянным резным барьером, с заборчиком восхитительным и старинным же зеленым сукном по всей широчайшей поверхности стола, — комната со своей «петербургской» пылью в мебельных переулках, ежедневно собираемой матерью, как некий нежелательный урожай, преумножающий себя с завидным постоянством.