Изменить стиль страницы

— И ты, стало быть, в шабашники? С портфелем? Не пойму я тебя… А вдруг ты — шпиён?! Маскируешься под несчастненького. Видел я, как ты галстук со своей шеи снимал, будто с чужого человека… руки тряслись. С такой… рожей интеллигентской — и чтобы без копейки. Не верю. И добро бы — сытый голодного не разумеет, так нет же — каждому по куриной ноге досталось. Ну что ж, валяй бичуй, потрись горбом… о правду жизни.

— А мне, знаете ли, не впервой! — обижаюсь и хвастать начинаю вследствие обиды. — Два месяца в порту на севере Сахалина марочку держал! В разгар навигации. В ранжир, затылок в затылок, ни разу места не уступил! Ряшки шире моей вдвое — на бетон с размаху ложились! Накрывшись мешком! Мучкой пшеничной… А я устоял! Под седлом. Сахар, горох, мыло, «огненная вода», сурик бочковой… Все, что жители на острове употребляют, — через мою спину — с корабля на берег перешагнуло.

— Нашел, чем хвастать, феномен. Вот если б ты на острове летающую тарелку обнаружил… и под ружьем — в милицию отконвоировал. Хотя бы устаревшую, довоенного производства. Или, скажем, стеклотару, которой там, на островах, горы Капкасские накопились, заезжему иностранцу валютному сплавил, на его пароход сдал, погрузил. Тут уж я перед тобой головку-то склонил бы. Из уважения. А то — «под седлом»… Унываешь, парень. А это нехорошо. Преступление это — в твоем возрасте унывать. Давай-ка договоримся: с помидорами управишься — чеши сюда. То есть ко мне, в этот закуток, возвращайся. Ибо я здесь не просто так разлегся, а с умыслом: соображаю. А правильнее сказать — решаюсь. На ответственный шаг.

— Жениться или нет в четвертый раз?

— Откуда сведения?

— Сами же…

— Ах черт… тебя за ухом почесал! Как говорят в Улан-Удэ. Опять же — не все так просто. Договорился я тут… с одной косоглазенькой. В свадебное путешествие пуститься. Билеты плацкартные приобрел. Люблю в оживленном обществе, среди себе подобных передвигаться. А косоглазенькая моя в отдельном купе ехать пожелала. Затеребила совсем: хочу так, хочу этак… Ну и… смутила мне душу… Пожеланиями своими. Не денег жалко — принципов. И вот я малость… заколебался, сомнения меня посетили: а стоит ли с подобным айсбергом, у которого две трети всей его сущности в воде непроглядной находятся, стоит ли с этим котом, вернее, кошкой в мешке, с претензиями ее всевозможными, непредсказуемыми, — судьбу связывать? Резонно ли? Жених я теперь, по четвертому разу, весьма разборчивый сделался. Брезгливый. С одной стороны — стоит попотеть, как говорят в морге. Все зубы у девушки целы, хоть и шатаются, восточная улыбка таинственная сквозит на губах, в глазах напор и… хи-хи: по-турецки сидеть может часами. Не двигаясь и ни слова не произнося. А с другой стороны — боязно: а ну как затоскую? Что ни говори, а четвертый раз… заново рождаюсь! Железная воля нужна. И — здоровье незаурядное. Одним словом — «теребила баба лён — заработала мильён»!

* * *

Из всего прекрасного, что произошло со мной в последние годы, что не выветрилось из памяти, но стало как бы ее художественным обрамлением, выделю необыкновенно эффектные, величественные сахалинские бураны.

Они застигали меня то в дальней дороге, когда семнадцать безлюдных, безмашинных, первозданных в своей нетронутости прогрессом километров приходилось преодолевать ползком на брюхе трое суток, ночуя будто в огромном, космического масштаба сугробе — все в том же буране; то под случайной крышей, когда снежная круговерть подкрадывалась ко мне, спящему в ночи, к моей землянке, спеленутой снежным зарядом, ко мне, похороненному заживо, когда в поселке почиталось за честь — первым вывернуться из-под снега, высверлиться наружу, чтобы первым прийти на помощь остальным, победить в своеобразных соревнованиях на извлечение из снежной могилы духа и тела «живаго».

И все же самое четкое и вместе с тем восхитительное изображение бурана в сознании моем осталось от бурана городского… Плясавшего свою, неохватную человеческим разумом, камаринскую — под сахалинскими окнами Юлии.

Помнится, это была ночь на старый Новый год. Псевдопраздник. Тень праздника, миновавшего двенадцать дней назад. Радость, успевшая состариться, словно елка с наполовину осыпавшейся хвоей; отзвук, отражение действа, след, оставленный на снегу дореволюционного литья калошей, припорошенный неисчислимым количеством последующих буранов.

Как сейчас помню, играли мы в карты, «пулю» в итээровском общежитии расписывали. Затем надоело. Попробовали от преферанса к покеру метнуться. Настригли ножницами фишек из обувной упаковочной коробки. Раздали. Мне карта хорошая идти начала. То «масть», то «каре» подбиралось. Не блефуя, сгребал картонные чипы. Однако, чую, настроение внутри, на самом донышке, — аховое. Ощущение такое, будто грипп нехороший, гонконгский, душа подхватила. Восприятий никаких: что красная икра, что каша перловая. Одним словом — ничего не радует. Даже выпивка. И вдруг в момент раздачи карт, когда игроки после очередного тура в себя приходят и несколько расслабляются, — внезапным порывом ветра распахивается в комнате окно. Одно из двух. Не заклеенное на зиму. Окно-вентилятор. Оно же — мусоропровод. Выпихнуло в комнату створки, в черную дыру образовавшегося отверстия клок белой бороды бурана просунулся. И многие из игравших брезгливо поежились. Потому что мелкие снежинки моментально пометили всех — кого по лицу, кого по голой шее или по лысине. Словно кто-то, огромный и озорной, от души чихнул за окном, не прикрыв лохматую пасть ладонью.

Бросил я карты на стол. Подошел к проему окна, вплотную к ледовитому дыханию зимы, бесновавшейся в отверстии. И показалось, почудилось мне, что там, в гибельном пространстве, как корабль в океане, пропадает сейчас родная душа, подающая мне сигналы бедствия. На определенной, суперкороткой волне.

Хватаю штормовку, шапку нахлобучиваю, горло шарфом бинтую и, не говоря ни слова партнерам по игре, исчезаю.

В тот вечер (или день, ночь, утро?) население городка отсиживалось в квартирах, цехах, котельных, сторожках и прочих укрытиях, а если и передвигалось вдоль улиц по неотложным надобностям — совершало это на вездеходах, а на более короткие расстояния — на карачках, держась за протянутые меж строений капроновые, нервущиеся веревки.

Помню, высунулся я из парадного, хотел сразу побежать в направлении Юлии, однако упал, поскользнулся и сполз обратно к дверям: возле входа как бы воронка из довольно прочного снега образовалась, и на дне воронки небольшой, местного значения, смерч пошатывается. На голове у меня обширная, волчьего меха шапка медленно, как перегруженный вертолет, вверх, вместе с волосами, подниматься начинает. И вот шапка, на мгновение зависнув, стремительно уносится в буранную тьму. Башлыком штормовки прикрываю осиротевшие волосы. Стягиваю шнурки башлыка под подбородком. Нашариваю в карманах перчатки, прячу в них кисти рук. Разбежавшись, вбиваю в алебастрово-хрупкие края воронки острия сапог. Где-то наверху, словно уже над домом, над всем городом, над сознанием себя и окружающего мира, ориентируясь по наитию, пускаюсь, подхваченный ветром и подталкиваемый, будто бульдозерным таранным ножом, буранной плотью, заменившей воздух.

И наверняка бы я выкатился кубарем из города, чтобы безвольной соринкой (в лучшем случае — все той же шапкой, сорванной у меня с головы) застрять где-нибудь во льдах океанских, в торосах причудливых, не наскочи я на спасительную веревку, которая стелилась уже по самой поверхности монолитного снега и через пару минут ушла бы в этот снег, вросла бы в него.

Та веревочка (как ни вейся!) привела меня под окно Юлии. Окно это выглядывало в мир не с фасада и не с дворовой, тыльной стороны, а именно с торца здания, с правого его крыла. Сияло оно под самой крышей дома и в ту смутную минуту пребывало в гордом одиночестве: остальные окна были погашены.

Кто бы знал, каким ласкающим, нет, ликующим, воспламеняющим душу светом мерцало для меня в ту пору это окно. Находясь где-то далеко внизу, у подножия окна, в снежной сумятице, прикованный мириадами снежинок, будто россыпью желаний, к земле-прародительнице, взирал я на зазывную, зыбкую звезду коммунального значения, бесстрашно ей улыбаясь, как знаку судьбы.