Изменить стиль страницы

— Америку открыли… — жалобно вздохнул дрожащий от смеха Макароныч.

— Время сейчас такое… обманчивое, с виду — постненькое, однозвучное, будто механическое. Вот и гибнут за энтот металл окаянный. А в военное времечко грозовое, помнится, как раз наоборот — от металла гибли, — отважился на реплику старик Чаусов.

— Молоток, старина! — встрепенулся Купоросов. — Припечатал будь здоров, как говорят на кладбище… За металл! Эх, дядя… Пиджачком прикидываешься, — устремился Фомич на Подлокотникова. — Будто не страдал ты этой хворью металлической, а точнее — бумажной, водяными знаками? Темнишь, умником сам себе кажешься. Неужто на задрипанный оклад всю свою… бородатую жизнь пропыхтел?

— Не важно, как я ее пропыхтел, важно — как… допыхчиваю, в какое понятие после пережитого вошел!

— Все правильно, дядя. Только не презренный он, металлец-то, а нетленный! Презренным его нищие окрестили, немощные, у которых кишка тонка. Слабаки, одним словом. Сколько я того металлу по ветру пустил! Вам и не снилось… товарищ лектор.

— Что верно, то верно, — втиснулся опять Чаусов. — Русский человек спокон веку лишних денег как бы стеснялся. Знал, что дьявольская они придумка. На хорошем от них расстоянии совесть свою держал. А ежели заведутся невзначай… те, которые сверх прожиточного, — он их мигом выведет! Будто вошек карасином, либо — политанью! А точнее — веселым своим карахтером изведет подчистую. Разве не так?

— Мня-я… Так-то оно так, да вон-то как? — засомневался Подлокотников, ясно собираясь с духом, чтобы на денежную тему солидную речугу толкнуть, благо перетаскал он этих денег своими руками в инкассаторских саквояжах и мешках не одну тонну.

— А ты скажи, скажи, милок, не жадничай. Ученого человека послушать — как без денег опохмелиться, — распетушился вконец осмелевший Чаусов, улыбка в усах так и пляшет, приседает! А красная, молодая, в жарких цветах рубаха так и овевает буйным полымем потертую головушку старика.

— Государство… мня-я… всеми доступными средствами борется с… чем? — Подлокотников резко выбросил перед своим лицом длиннейший, какой-то весь бамбуковый, указательный палец, согнув его через мгновение на манер вопросительного знака.

Посыпались беспорядочные ответы-догадки:

— Со спекуляцией! С прогулами! С халтурой!

— С пьянкой! С хыщениями! С блатняжками!

— С разгильдяйством! С мафией! С умельцами разными подпольными.

— Да мало ли…

— Не годится, — наложил резолюцию Подлокотников. — Вокруг да около. Детали и прочие частности. А если в самую пуповину, то есть сердцевину, смотреть, то и борется государство прежде всего… с эгоизмом! Которого в людях — больше, чем крови в сосудах.

— С агоизмом? — переспросил дрогнувшим голосом Чаусов, как бы не доверяя своим ушам.

— А как вы думали, граждане?! Мое, меня, мной, мне! Мня-я… Вот она, причина всех бед. Давно бы уже рай на земле утвердился. Ходи по саду, плоды снимай. Так нет же… Всяк на своей дуде норовит играть. У него, видите ли, ин-ди-ви-ду-альность! Чтоб ее черви заживо съели. Он, понимаете ли, сам с усам! Личность он… железом ее каленым! Ему, стервецу, команду подаешь, а он, подлец, смекает, машинку счетную в башке крутит, прикидывает — как и что. Ему говоришь: это наше! Для приличия согласится, а про себя, не разжимая зубов, добавит: и — мое!

Подлокотников, весь черный, строгий, гневный, так и гарцует перед людьми. Борода его воинственно взмывает над происходящим. И тут ему студент Пепеляев — правой снизу вверх — под бороду словесного крюка дает:

— Если вы серьезно, тогда вы просто… реакционер! Темней вас только…

— Ну?! Ну? Где, где темней? — подначивает Купоросов.

— В сверхглубокой скважине! На Кольском полуострове…

— Не слабо, как говорил Чарли Чаплин… в немом кинофильме.

У меня тоже язык чесался, хотелось почему-то поддержать неприятного студента, загнать «черного» Подлокотникова в угол, припереть к стенке. Грязные денежки со святая святых перемешал, живую душу в дерьмо втоптал! Тем более что у этого самого Мни бородатого наверняка тоже денежки водились. И за них он в три погибели по гнулся, мучкой пшеничной в порту прическу себе не пачкал, как некоторые. Появилось горячее желание сказать проповеднику что-нибудь «индивидуальное», неповторимое, сугубо личное, и тут я вспомнил, что «болею», что проявлять резвость не в моих интересах.

Подлокотникову ответил Чаусов. Не так мощно, как следовало. Старик малость отклонялся от темы. И все-таки молодец: после его укладистых, увесистых, будто кирпичики в стенку, слов проповедник приутих, к земле, как кот, прижался, словно его студеной водой окатили.

— Вот вы… по-ученому нас, как щенят носом… в этот самый агоизм ткнули. И слюной брызгаете от злости. Каленым железом по лицу обещали.

— Да не лицо вовсе поминалось, папаша, а — личность! Мня-я… О личности я, о частном заикался.

— А личность и есть лицо. Лик. На нем, как на чистом листе бумажном, вся душенька пропечатывается. А вы… каленым ее железом! Не личность, а бесчестную, нетрудовую наличность каленым-то проклеймить! Будто опухоль зловредную! Тута я с вами в полном согласии. В энтом мероприятии государству я завсегда помощник. Вот куда и смотреть, и слухать, и нюхать надобно, в направлении каком. Государству помощником быть, а не клещом на ём висеть. Потому как государство у нас особое, ни на какое другое по похожее. Единственное на всей грешной земельке. Нету ему равных. Таку лямку тянет супротив всех старых привычек, такой груз на себя взгромоздило безмерный — за идею новой жизни стеной встало! За что, думаешь, драчка идет? За разносолы всякие, за тряпки модные, за книжечки сберегательные? Не, куманек! Да разве энти разносолы навозные стоят всей кровушки народной, в боях пролитой?! Ни в жисть! За правду идет сражение, за идею справедливую, добром меченную. Вот. И мы — победим. Теперь уж я окончательно в этом уверен. И помимо прочего всего, знаете, почему в окончательное убеждение вошел? Потому что у нас одна партия, одна линия, один людской интерес исповедуется, потому что кратчайшей дорогой идем, без отклонений, без баловства. Вон на западе — сколько самолюбий, столько и партий, столько тропочек окольных — к смыслу. Такая дымовая завеса от всех ихних соображений, не приведи господи! А у нас дорога прямая. Сильнее мы. Через нас, через Россию-матушку совецкую, весь мир к правде той выйдет в конце концов.

…Страшно хотелось курить. Пришлось покинуть убежище и пройтись по составу, отпрянув от своего вагона как можно дальше, и там, на окраине поезда, в вонючем тамбуре, возле туалета, у совершенно незнакомого человека стрельнуть сигарету.

Исполнил я эту, как мне казалось, весьма щекотливую акцию ужасно неумело. Прежде всего — позаботился о маске: покинув родимое купе, вороватым жестом надрючил очки на нос, после чего, как мне казалось, стал неузнаваемым.

Повстречав на пути курившего человека, я, не поздоровавшись с ним, для начала зачем-то нахмурился, затем долго объяснял одалживателю курева, зачем-почему я перед ним унижаюсь. Молодой еще мужик, можно сказать, парень, в синей шуршащей куртке, с лицом, набрякшим недавним сном и крепленым «эликсиром», обросший, как первобытная женщина, выцветшими, линялыми лохмами цвета необработанной овечьей шерсти, раскупорил затекший глаз и долго не понимал, что от него хотят.

А я все лепетал про какие-то непредвиденные обстоятельства, проклиная свой тусклый голос. И тут субъект, пошуршав трескучими, громкими карманами, извлек металлический рубль и, держа его в полуоткрытом кулаке, словно в ковше экскаватора, протянул в мою сторону:

— В-владей!

— Да в-вы что! Да не поняли вы ни черта! Мне закурить. — И тут меня осенило: нечего миндальничать! Прочистив горло, металлически-отчетливо, можно сказать, в приказном порядке потребовал я сигарету.

— Чего, чего?

— Сигарету!! — рявкнул я что было мочи.

И тогда сработало. Из одного шипящего кармана сонный человек извлек пачку «Веги», из другого — спичечный коробок с одной-единственной спичкой. Но этого было достаточно. И я вдохновенно закурил.