— Имя ваше свято, — протяжно прошептал Иван. — Помнит Русь и престол ее про вас… И враги их також не забыли имя ваше!
— Здравствуют, стало быть, они? — как камень, опустил в душу Ивана свой вопрос Вассиан.
— Здравствуют… — сквозь стиснутые зубы вышептал Иван и, поймав своими настойчивыми глазами спокойные, мудрые глаза Вассиана, еще тише, словно таясь от кого-то, спросил: — Скажи мне, старец… — Иван привздохнул, как-то беспомощно, по-мальчишески. — Отец мой внимал твоим советам… Скажи мне, сыну его, — как я должен царствовать, чтоб всем у меня быть в послушании?
Вассиан остался невозмутим, словно не услышал вопроса Ивана… Иван прямо, неотрывно смотрел в его глаза, будто надеялся в них, в глазах, прочесть ответ Вассиана, а взгляд старца, дотоле спокойный, твердый, вдруг стал неуловим, хотя глаза его по-прежнему прямо смотрели в глаза Ивана.
— Скажи мне, старец… Скажи…
Вассиан опустил глаза, спокойно, твердо и безжалостно, словно мстя кому-то, выговорил:
— Ежели хочешь быть самодержцем, не держи при себе ни единого советника, который был бы разумней тебя; понеже ты лучше всех.
Иван осторожно взял руку Вассиана, благоговейно прижался к ней губами. Уже на пороге, обернувшись к Вассиану, громко сказал:
— Будь жив мой отец, то и он такого полезного совета не подал бы мне!
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
В Москве готовились к встрече царя… Готовились бояре, готовилось духовенство — каждые на свой лад, каждые со своими заботами…
Митрополит Макарий выслал навстречу царю в подмосковное село Крылатское ростовского архиепископа Никандра с братией, а сам, несмотря на немощь, готовился встретить царя в Москве. Подъезжать к Москве царь должен по Можайской дороге, в Москву въезжать — через Арбатские ворота, и встречу ему Макарий собрался устроить на Арбате, перед церковью Бориса и Глеба. Загодя посносили в нее и в соседнюю с ней церковь Воздвиженья кресты, хоругви, иконы — самые дорогие и красивые кресты, хоругви, иконы, взятые в кремлевских соборах. Велел Макарий пособрать со всей Москвы гораздых до величального звона звонарей и поставить их на всех арбатских звонницах: «Чтоб звону величальному быти неумолчну, велию и славну!» Еще повелел митрополит: «Всякому духовному и священническому чину быти при встрече государевой в дорогие в одежды, в ризы, в стихари оболчены, дабы государю радость была велия божьих служителей во стольком великолепии зрети».
На Арбате людно — как на торгу в святки. Нынче царю быть в Москве, и еще до рассвета, с первым звоном, потянулся к Арбату люд. Шли из Заречья, шли с Малого посада — с Дмитровки и Петровки, и даже из самых дальних концов — из Заяузья, с Покровки, со Сретенки топала завзятая, разрадовавшаяся чернь, чтоб поклониться своему царю-батюшке и назло израдникам-боярам, умеющим лишь хитро стлаться перед ним, покричать ему: «Осанна!»
В церквах отошла заутреня.
Вываливший из церквей народ вконец запрудил тесные арбатские улочки, по которым с часу на час должен был проехать царь.
Бояре, съехавшиеся к церкви Бориса и Глеба, заволновались: царю не проехать! Окольничий Темкин с черкесами да с полусотней царских охоронников, приведенных в Москву Малютой, принялся освобождать дорогу, но народ зароптал, угрозливо сплотился в громадную толпу — возмущать ее было опасно, и Темкин отступился. Вернувшись к боярам, с досадой сказал:
— Пусть их!.. Вон какое зверюжное скопище! Как бы лиха не вышло!
— Како ж царю в город въехать? — удручился Мстиславский. — Негораздо так! Разгневается государь!
— Не удручайся, боярин, — успокоил его Темкин. — Перед государем все расступятся!
Рудое солнце вкатилось на купола кремлевских соборов… Серая сгусткость утра пестро окрасилась радужными цветами, воздух высыпало блестящей сыпью, и невесомая, хрупкая прозрачность заполнила все пространство между небом и землей.
Над высокими старыми осинами у Неглинной загомонила сварливая стая грачей — первых грачей, только-только прилетевших в Москву… Черная стая взвилась над Кремлем, покружила над Троицкой, башней, над Колымажной, над Боровицкой, — унеслась к государевым садам, к Москве-реке…
Весна! Неряшливая, торопливая, нагрянувшая так стремительно, что даже грачи опоздали к ее приходу.
Вот-вот загремит ледоход на реках… На Неглинной уже вспучился, потрескался, протаял на стрежне серый, загаженный за зиму лед — ходить по нему уже никто не решался. Взбухает и Москва-река: не сегодня-завтра вскроется.
Мстиславский угрюмо щурится, глядя на поднимающееся солнце: не радостно ему от весны, от солнца, от света… Тревожно ему и одиноко, неуютно среди всего этого люда, и гомона, и торжественной суеты, как будто он случайный пришелец или незваный гость на чужом пиру. Нынче всю ночь глаз не сомкнул: одолело недужное скопище мыслей, и каждая — как приставленный к горлу нож!
Конь под Мстиславским нетерпеливо всхрапывает, бьет копытом, рвет из рук поводья; Мстиславский, чтоб успокоить его, пускается шагом через площадь — вдоль нестройного ряда бояр и окольничих, занявших место у правого придела Борисоглебской церкви. Прямо перед папертью расположился митрополит с архиепископами, епископами, архиереями, — мелкое духовенство толпилось сзади, у притвора. Уже вынесены иконы, кресты, хоругви…
На паперти — певчие… Перед ними, в шубном кафтане из алой венецейской тафты, в забекрененном парчовом клобуке с собольими отворотами, — Ивашка Нос, царский любимец, гораздый из гораздых до знаменного пения, ученик славного на всю Русь новгородского певца Саввы Рогова.
Нынче Ивашке петь «Казанское знамение», сочиненное в память о Казанской победе и неизменно любимое царем.
Ивашка дороден, высок, счастлив и рожей, и горлом!.. Если тянет в соборе «Славься!» — под куполом гром гремит!
Митрополит Макарий полулежит в санях, обложенный подушками, укрытый широкой полстью, — немочный, изможденный хворью, желтый, будто вставший из гроба… Высвободил руку из-под полсти, поманил проезжавшего мимо Мстиславского. Мстиславский подъехал, слез с коня, подошел к Макарию.
— Все ли гораздо, боярин? — слабо, с болезненным привздохом спросил Макарий.
— Черни премного скопилось — вот худо, владыка, — сказал Мстиславский.
— Онатось сьемлются 162… Вящая радость государю зреть, како люд простой к нему ликование вознесет. Радоваться надобно, что по своей воле пришли… и не дай господи воцариться на земле нашей государю, на усретенье коего народ нудмо гнать доведется.
— Быть и такому, владыка, — равнодушно сказал Мстиславский. — В любви к богу не все едины, а к государям — и того паче…
Макарий с укоризной посмотрел на Мстиславского — тот нетерпеливо скосился в сторону, на своего коня… Макарий, собиравшийся также и сказать ему что-то укоризненное, только слабо шевельнул рукой.
— Бог с тобой, боярин, ступай…
Мстиславский забрался в седло, сдерживая коня, поехал дальше… По другую сторону площади, почти мешаясь с толпой, подступавшей все ближе и ближе к церкви, стояли дьяки, подьячие и прочий приказный люд, которому велено было стоять на встрече.
Дьяки, как и бояре и окольничие, все верхом, на добрых, чистокровных лошадях… Тесным, отдельным рядком — дворовые дьяки. Все на игреневых жеребцах. Осторонь от них, ближе к церкви, своим рядком — большие дьяки. Большие честью выше дворовых, но дворовые, эти всевластные распорядители царского двора, не хотят считаться с разрядом и держат себя с большими дьяками независимо и надменно. Вот и сейчас — наперед выперлись, щеголяя малиновыми епанчами 163 и делая вид, что, кроме них, царя и встречать-то некому. Но большим дьякам плевать на показную напыщенность надменных царедворцев! Они им платят той же монетой — и по праву, ибо в разряде они местом во всем выше дворовых, и перед царем им стоять — впереди! Когда царь, ступив на площадь, поклонится на три стороны — народу, духовенству и боярам со служилыми, он поклонится им, большим дьякам, и даже — подьячим, и даже — писцам, но не им, дворовым, потому что они слуги его дворовые, а дворне своей царь не кланяется. И они знают про это и с подъездом царя покорно займут свое место за спинами больших дьяков, но сейчас как не похорохориться, как не поважничать, как не потрясти спесью, когда вся Москва собралась! И что ей, пялящейся во все глаза на все, что манит, дивит, завораживает, что скомит душу завистью и охмеляет голову восторженным удивлением, что ей до разрядов и местничества, и всяких тонкостей, и обычаев, и правил, в которых, как в паутине, завязли все эти разряженные, самодовольные и властные люди?! Тысячеокая, зявящаяся, восторженная толпа видит и признает только то, что видит: кто разряжен — тот богат, кто напереди — тот первый! Какое ей дело, кто выше властью, а кто ниже, какое ей дело до того, кто ближе будет стоять к царю, а кто дальше?.. Она поражена блеском объяревых и оксамитовых 164 епанчей, роскошью чеканной сбруи, тиснением седел, шитьем конских чепраков и покровцев, выхоленностью и породистостью лошадей, роскошью боярских одежд, богатством икон, крестов, хоругвей!.. Такое не часто увидишь! Глаза разбегаются, дух захватывает! Где уж тут думать о том, что обладатели всего этого не пашут, не жнут, не ткут, не куют железа, не выделывают кож, не расшивают чепраков, не делают седел, не ходят за лошадьми!.. Или о том, что зима была голодной, а весна будет еще голодней, и нужда, как вошь, заест вконец!.. Или о том, что нет правды, нет меры в поборах, нет пощады от сильных!.. Не о том, не о том мысли беспросветного сермяжья, шало глазеющего на это роскошество, на это великолепие представшего перед ним того, иного мира, непостижимость и могущество которого сплетают в его сознании такой громадный клубок благоговейного восторга, что в нем уже не остается места для святотатственных мыслей.