Десять лет назад, возвратившись из Казанского похода, он точно так же был встречен в Москве и, стоя на площади перед Сретенским монастырем, упиваясь ликованием и восторгом народа, чувствовал себя властителем мира — великим, величайшим, всемогущим властителем! Наивность, молодость, гордость, не выстрадавшая до конца своего величия, и властность, не сознававшая своего безвластия, пьянили его тогда счастливым чувством легкости и доступности всего на свете. Он плакал тогда — плакал от радости и от собственного восторга, и слезы его казались ему торжествующим отмщением всему миру, которому он бросил дерзкий вызов своей возвеличенностью, освятив ее именем бога. Но теперь его слезы, слезы, которые сейчас катились по его растерянному, смятенному лицу, были отмщением ему самому, его слепоте, его наивности, самоуверенности и неразумности, с которыми он выступил добывать себе первенство в этом коварном, злом и жестоком мире. Десять лет!.. Десять лет прошло с тех пор, когда он в такие вот точно минуты был полностью счастлив и все казалось легким, доступным, цель была близка и все задуманное им, загаданное, начатое, казалось, свершится само собой — пойдет, покатится, помчится, как пущенные с горы сани.
Жестока была расплата за самоуверенность, за обольщенность, за свое неразумие и короткое счастье, добытое ценой ослепления, свершенного над самим собой. Но не будь этой расплаты, не свершись над ним безжалостного суда его разума, принесшего в душу сомнения, страх и отчаянье, он и сейчас бы лил восторженные слезы под громогласные стенания колоколов и с умилением слушал бы велеречивое скучище поповских похвал и возблагодарений.
Слезы, катившиеся сейчас по его лицу, были совсем иными слезами — не только отмщением ему самому за его прошлую слепоту, самоуверенность и слабость, но и последней толикой его расплаты за все это. Это были последние слезы его опрометчивой молодости, последняя слабость его окрепшей, победившей самое себя души. Слезы же мятущейся совести еще не родились в нем, не выгорчились, не высолонились, совесть еще молчала в нем — немая, безропотная, соучастливая… Он знал, что ему предстоит начинать все сначала, и он уже начал — Полоцк был началом! — и все, что он теперь собирался делать и что уже сделал, — все это было принято и освящено его совестью.
Иван стоял посреди площади, обессилевший от растерянности и истомы, слушал неумолкающее, безудержное «Многая лета», растравившее толпу до яростной оголтелости, и плакал… Слезы жгли ему щеки, он чувствовал, как их отрезвляющий огонь разжигает в нем злобную радость и торжество — торжество за свою победу над самим собой, над своей слабостью, над предательской обольстительностью лжи, которой он сам себя ослеплял, и ему хотелось прямо здесь, на площади, опуститься на колени, бить до изнеможения поклоны, креститься и кричать заместо молитвы: «Господи, как несчастен я был, как слеп и ничтожен в своей неразумной возносливости!.. И ты наказал меня, господи!.. Враги торжествовали надо мной и над делами моими! И желания мои были похотливы и неразумны, и разум мой был расслаблен и немочен! Враги ублажали мои похоти лестью, славословили мне и курили фимиам, и разум мой был в их воле, и я ходил по их мысли! Я был жалок, грешен, преступен! Избранный тобой к великому, я погряз в ничтожном — в похотях, в себялюбии, в лести!.. Власть свою, тобой дарованную, я раздавал по чужим рукам и мнил, бедник, что добром и согласием с низкими я творю великое и правое! Но, господи, ты зрел: добро мое было злом, преступным и страшным злом, ибо оно было слабым, бессильным и неразумным. А согласие мое с низкими было покорностью им. Деяния низких венчали меня, а не царский венец, что был предопределен мне тобой и который я с благоговением и гордостью возложил на себя. Возложил, господи, но по слабодушию своему и слепоте разума своего осквернил я предопределение свое, и кара сошла на меня: нет в моих руках власти, нет торжества над врагами. Но я прозрел, господи, прозрел, и разум мой, и воля моя обрели силу и крепость… И я клянусь тебе, господи, клянусь: не отступлю! Не отступлю, господи! Не отступлю!»
Ему хотелось крикнуть это слово на всю площадь, на всю Москву, — крикнуть зло и радостно и так громко, чтоб заглушить оголтелую радость толпы и содрогнуть ее беспощадностью своей клятвы, но вместо этого он тихо, совсем тихо проговорил:
— Слава богу, святые отцы, что дарован нам час сей, радость его великая и торжество! Слава господу, что вернул нас невредимыми в дом наш и дни наши наполнил благополучием! Да не оставит он нас и впредь! — Иван быстро перекрестился, смахнул со щеки последнюю слезу и, стараясь не торопить шага, пошел через площадь узким проходом, еще сохранявшимся между церковью и рядом бояр, выстроившихся справа от церкви.
От паперти, опережая Ивана, двинулись по проходу с крестами, хоругвями и иконами монахи.
Над площадью взвился яростный зык Ивашкиного голоса, затянувшего «Казанское знамение».
Иван приостановился перед папертью, послушал Ивашку… Ивашка, зажмурив от натуги глаза, трубил в небо победную песнь его, Ивановой, молодости — молодости, которую он проклял и презрел, и сегодня, сейчас, здесь, на площади, бросил себе под ноги и переступил через нее, как через поверженного врага.
Молодость принесла ему несчастья и разочарования — он проклял ее и презрел, — но несчастья и разочарования сделали его мудрым, а мудрость была беспощадна к нему: она убила в его душе ложные радости молодости, а иных, настоящих радостей не принесла. И песня, которая раньше возбуждала его, приводила в восторг и волновала, как молитва, показалась теперь просто криком, громким, бесчувственным криком Ивашки Носа — его дворового певца, его холопа, равнодушного ко всему тому, о чем рассказывали выкрикиваемые им слова, к тому, что стояло за ними, что было когда-то в действительности, а теперь осталось только в этих словах, в этой песне да в его, Ивановой, душе и памяти… И память, его память! — самая ревностная, самая живая память, собравшая и сохранившая для него самые мельчайшие подробности того великого, что было свершено им, эта память могла бы порадовать его, но мудрость, жестокая мудрость, как злобный и чуткий пес, сторожившая его душу, облаяла и эту радость. Он брезгливо взглянул на юродивую исступленность Ивашкиного лица и спокойно, как будто о каком-то постороннем и чуждом ему человеке, подумал: «Я помру… Ивашка помрет… Песня забудется. Чем помянут меня люди, которые народятся на моей земле после меня? Проклянут?.. Прославят?.. Новые песни складут?!»
Ивашка блаженствовал, ликовал, вытягивая из себя неистовые смерчи звуков, и так яростно, так исступленно тянул, словно хотел вырвать из себя вместе со звуками и свою душу. Иван слушал его и думал: «Проклянут!.. Истинно — проклянут! Душу мою истерзанную не пощадят! Надругаются… Жребий мой тяжкий — безумием нарекут! Дело мое правое — злом объявят!»
Иван насупился, опустил голову, грузным, расслабленным шагом двинулся дальше. Руки за спиной, пальцы сплетены в тугой узел, словно перехватили и держат и душат в нем вырывающуюся из него злобу — или отчаянье.
Под напором Ивашкиного баса сникает перебуйствовавшая неистовость толпы, утихает ее ликующий, радостный стон, но тише не становится: отзвуками только что замершего гула гудит под ногами Ивана земля, гудит воздух, гудит его тело — изводящим, злорадным гудом, гонящим его прочь отсюда, прочь… И мысль, все та же мысль, и тоже — неотступно и злорадно — преследует его: «Я храмы ставлю, города, но и над ними время… Над всем рукотворным — время! Неизбывна лишь память людская… И добрая, и злая — одинаково! Но всяк живущий о доброй памяти печется — и не перед господом допрежь всего, а перед людьми, от которых господь призовет на свой самый страшный суд. Я також… також! — доброй памяти жажду… Перед людьми, коих за гробом ни зреть, ни ведать не буду. А пошто мне их память?.. Пошто, коли я господом судим буду? Пошто, коли господь меня простит и оправдает?! И где оно, то добро, коим добрая память сотворяется? Где оно — истинное добро? Что ведают смертные о добре?.. Сострадать несчастному, напоить жаждущего, обогреть холодного, приютить бескровного! Но господь нарицает: зри, добро в твоей душе не есть ли зло? Зри! Да смертному не видны дальние стези, что ведут к добру. Он познает лишь ближние и бредет по ним… А на ближних стезях добро обряжается в сострадание, в приют бездомному, в тепло — холодному, в кус хлеба — алчущему… Но не хлебом единым жив человек! Господь сам сие указал мудростью своею. И, стало быть, не в хлебосольстве добро, не в сострадании, а в исполнении воли господней, в исполнении всякого слова, идущего от него! Над каждым слово господне, каждый избран им и призван — один к великому, другой к малому… У всякого корабля свои ветрила, так у всякого человека свой путь! И, торя его, всяк сим творит добро — истинное добро, угодное богу… Богу?!» — Иван вдруг вскинул голову, словно напугался чего-то, и вправду напугался — лжи, ублаговоляющей лжи, которую он вновь выдумал для себя, и уже мудрой лжи, в которой, помимо давней предательской обольстительности, было что-то еще и другое — более опасное и коварное, где любая ниточка, за какую ни потяни, вела к такому клубку, размотать который он не смог бы за всю свою жизнь. Но он потянул за эту ниточку, потянул, хотя и почувствовал отпугивающую беспредельность того нового, что открыла его мысль, почувствовал смутно, краем души, не осознав всей сути открытого им, и, напугавшись, уличив себя во лжи, он отстранился только от того, чего уже не мог принять, что сейчас, сию минуту казалось ему и кощунственным, и опасным, и постыдным. Он сказал себе правду, сказал, что хочет и стремится завоевать добрую память у людей, но та коварная ниточка, вытащенная им из самых-самых глубин его сознания, не разорвалась, и отныне стала его путеводной нитью, и повела его к тому бесконечному клубку, размотать который ему было не дано.