Вконец потерявшийся гонец, уставив на Ивана неподвижные глаза и стараясь не исковеркать ни единого слова, почти без запинки прочел молитву.
— А теперь говори, что повелел тебе воевода?
— Воевода велел сказать тебе, государь, что войско литвинов приближилось, постояло малехо и, не задираясь, пошло в отступ.
— То нам в угоду! — довольно буркнул Иван.
— Воевода велит спросить тебя, государь: гнаться за литвинами иль пущай тикают?
— Что ль мы на охоту за зайцами пришли сюда?! — серьезно сказал Иван, но голос его еще более смягчился. — Что ответим Горенскому, воеводы?
— Ты уж ответил, государь, — сказал Басманов.
— А может, шуганем литвина? — неожиданно загорелся князь Владимир. — Выдерем ему хвост!
— На что нам синица? — опять сказал Басманов. — Нам журавля добыть надобно.
— Верно! — согласился Иван и кинул взгляд на вьющееся над Полоцком знамя. — Пусть на месте стоит воевода, — сказал он гонцу, — и дозорит литвина, чтоб не подкрался нежданно. Нам от Двины безопасно должно быть!
Вернувшись из объезда, Иван стал ждать возвращения Оболенского… Спешился, но в шатер не пошел, остался с воеводами. Молчал — нетерпеливый, обеспокоенный, страшный своим молчанием и нетерпением.
Из шатра, стоявшего рядом с царским, вызырнул Темрюк. Порыскал, порыскал глазами, попригляделся к Ивану — спрятался: видать, почуял, каково там с ним воеводам, и решил отсидеться в шатре.
Федька с Васькой вовсе не показывались… Как утром обрядили Ивана в доспехи, проводили в объезд, так больше из шатра и ни шагу. Сидели, затаившись, — ждали… Федьке хоть и не по нутру была такая нудиловка в шатре, но терпел: понимал он, что всякий бесполезный, праздный человек, вертящийся в такое время на Ивановых глазах, непременно обозлит его.
Васька подглядывал из-за полога шатра, весело шептал Федьке:
— Жуть страшная!.. Воеводы — как при смерти! А князь Володимер вовсе помер… Уже и глаза закрыл! А Серебряный — точно шиш! Харя у него иудина… Об одной такой харе — в ополонку! А он его — воеводою… Полк ему! Поглянь иди! Поглянь! — соблазнял Васька Басманова. — На Шуйского поглянь!..
— Отцепись! — изнудна отговаривается Федька. — Хари их я еще буду зреть… Я б их знаешь как?!.
— Точно! — восторгается Васька. — Всех бы их за мошонку крюком да рыбам на корм! А батька твой тоже хват!
— Он-то тебе — что?
— Мне ничё!.. А к царю хватко подлаживается!
— Не подлаживается, а дело его справляет.
— Да все едино!
— Твоему уму все едино, а царскому, стало быть, нет!
До поры! — простодушно прихихикивает Васька. — Ведомо уж!..
— Поры разные бывают! Мне ты також предрекал пору…
— Обшибся с тобой, — искренне сознается Васька. — Мнил, оттурнет он тебя… Да ты не серчай! — примиряюще шепчет Васька. — Я же не по злу про батьку твово… К слову… Мне он из всех — по нутру… Заумен только больно. Царь от таких себя прячет. Ишь ты, ишь ты!.. — опять захихикал Васька — завзято и потешно. — Левкий пришкутыльгал!
Левкий был обряжен для молебна: богатая риза из золотистой парчи, укаченная мелким жемчугом, узорчато обвитым серебряной вителью, на груди, поверх ризы, на золотой цепи — панагия, тоже густо обложенная жемчугом, на голове высокая золоченая митра, в руках серебряный крест…
Левкий был ненамеренно важен в своем торжественном облачении, выспрен, и даже хромота его была менее заметна. Лицо его и в мороз и в зной не меняло цвета — было желто, словно переспевший огурец, борода тоже желта, клином, как лемех сохи, только глаза под щетинистыми ресницами были удивительно изменчивы: то добровато-светлые, как ярый воск, и почти невидимые в глубоких, узких глазницах, то темные — иззелена, до черноты, — въедливые и прилипчивые, то затаенно-допытливые, умные, безжалостные, без единого блестка, сухие и черные, как прокаленные на огне бляшки. Сейчас глаза Левкия радостно поблескивали — но какой-то нелегкой, шутовской радостью, словно все, что совершалось и должно было совершиться, было для него обычным и давно наскучившим делом, опять подвернувшимся ему, как ручей на пути, через который волей-неволей нужно было перебредать, чтобы продолжить путь. Левкий и перебредал этот ручей — с вольготной спесью шута и затаенной удрученностью ленивца, и даже с отвращением, которого он и сам не сознавал и потому не старался скрыть. Но, вероятно, жило в нем и исподтишка захватывало его предчувствие какой-то иной вольготности, которой он надеялся вдоволь потешить свою ленивую, но не чуждую страстей душу, и это предчувствие, вместе с настырной, шутовской спесью, превращало его удрученность в ту нелегкую, но искреннюю радость ожидания, от которой и светились его глаза.
Перед Левкием воеводы расступились, пропуская его к царю, но Иван зыркнул на него отчуждающим взглядом — вонзисто, из-под бровей, отпугивая не глазами, а взморщинившимся лбом, и Левкий не решился подступить к нему. Молча оттоптался, отсопел, затих…
Воеводские души возликовали, но только души, лица же остались непроницаемыми и суровыми, чем-то схожими с доспехами, надетыми на каждом из них.
Левкий словно почуял это тайное ликование воевод — глаза его потемнели, слившись на переносице в одну узкую полоску, похожую на длинного червя, и этот черный холодный червь медленно обполз воеводские лица… Медленно, лениво — раз, другой, — как будто испытывал их терпение. Не одна воеводская душа сжалась от холодного прикосновения Левкиевых глаз, но лица воевод остались по-прежнему неподвижны, словно замороженные. Они с намеренной пристальностью всматривались в полоцкий острог — благо было куда смотреть! — защищая себя этой пристальностью не только от Левкиевых глаз, но и от невольного проявления своих истинных чувств, которые в такие тягостные минуты ожидания как раз трудней всего сдерживать в себе. Каждого из них и удивляла и злила странная, наивная и столь упорная надежда царя на сдачу Полоцка, но чем сильней наваливалась на их души досадная истома, тем напряженней нацеливались их глаза на Полоцк.
Басманов тоже занудился напрасным ожиданием, понимая, что ни за какие посулы литовцы добровольно ворот не отворят, однако, как ни заставлял он себя, а сказать об этом царю не решался — и не от страха вовсе, а оттого, что в нем еще держалось на тончайшем волоске последнее — а вдруг?!. И он не хотел опрометчиво, уступив нетерпению, обрывать даже этот ничтожный волосок: кто знает, может быть, на этом волоске висело больше, чем судьба Полоцка, — его собственная судьба. И именно нетерпения мог не простить ему Иван, случись так, что Полоцк вдруг сдался бы, потому что даже себе не позволил Иван нетерпения, а то, чего он не позволял себе, он не позволял никому, и никогда не прощал дерзнувшего посягнуть на эту недозволенность. Басманов лишь глянул на Ивана хитроватым соблазняющим взглядом, как бы говоря: чего, мол, тут ждать все давно уже ясно! — но Иван, всегда чуявший на себе даже мельком брошенный взгляд, на этот раз не почувствовал и не заметил взгляда Басманова: он был весь в себе — напряженный, жестокий, измученный, растерянный, сильный и слабый, царь и человек, человек и царь… И Басманов вдруг остановил себя на мысли, что Иван вовсе и не рассчитывал, и не надеялся на сдачу Полоцка, и не ждал этого, а лишь оттягивал время, страшась сделать последний, самый опасный шаг, страшась переступить ту невидимую черту, пред которой все прочно и ясно, пред которой все еще может остаться по-прежнему, от которой даже можно с честью и достоинством отступить, ничего не обретя, но ничего и не утратив, но за которой уже ничто не может быть ясным, ничто не может быть прочным, за которой уже не все может статься так, как хочет он, и из-за которой уже невозможно будет отступить с достоинством и честью. За этой чертой его воля столкнется с чужой волей, удача с неудачей, победа с поражением, радость с горечью, торжество с позором, и чей будет верх — предугадать невозможно.
Басманов вспомнил свой ночной разговор с Иваном в Невеле, вспомнил его вопрос о Полоцке — возьмут или не возьмут? — вопрос не праздный, не хитровато-самонадеянный, а тревожный, мучительный, вытолкнутый из него ожесточившимся сомнением, и понял, что не в Москве, не в Великих Луках, не в Невеле, а именно здесь, сейчас пришли в его душу самые острые сомнения, самые весомые да и нет, и именно здесь, сейчас он окончательно уверится или усомнится в успехе своего дела и в самом себе. Уверившись, он возьмет Полоцк, чего бы это ему ни стоило, усомнившись, — вернется в Москву, бросив войско, как уже не раз делал, потому что везде и во всем мерой ему были только его собственная душа, его собственный ум, его умение, его вера, его твердость, его настойчивость и воля. Все другое и все другие были не в счет, и горе было бы тем, кто взял бы Полоцк вопреки его сомнению, победи оно в нем, но еще большее горе будет всем, если они не возьмут Полоцк вопреки его уверенности. В этом Басманов не сомневался, но и не страшился этого, ибо твердо верил, что Полоцк будет взят. План, задуманный им и принятый царем, удался во всем, но, удайся он даже наполовину, Басманов все равно не усомнился бы в успехе, потому что, как и Иван, он больше всего верил самому себе, своим предчувствиям, своей прозорливости и своей удаче, которая неизменно сопутствовала ему в его делах и задумах.