Судорогой пробежало по Ивану это новое воспоминание о Сильвестре. Вскинулась в нем злоба, заметались мысли, чуть бы — и оборвал тишину… Но взгляд его уже перескочил с Курлятева. Горенский… Кашин… Шуйский!! Этот тоже волчьей породы. Алчность и властолюбие кровью залили весь его род. Кто еще, кроме Шуйских, так рвется к царскому трону?! Этот, может, о троне уже и не помышляет, но убийства дядьки своего Андрея Шуйского, которого Иван еще в малолетство выдал псарям, он не забыл. И не простил он этого убийства Ивану, и не простит, хотя ничем затаенной своей злобы не выказывает, и отомстит — неожиданно и подло, как в спину ударит.
— Что же, бояре, каково слово ваше будет? — глухо выговаривает Иван и переводит взгляд на Мстиславского. — Воевать нам дальше Ливонию иль отступиться да и сидеть так взаперти в Кремле до скончания века?.. Без моря! Без доброй торговли!
Дрогнули глаза у Мстиславского, но не отвел он их в сторону, выдержал взгляд Ивана и первым ответил ему:
— Каково нам, государь, чужую землю воевать, коли своей защитить не можем? Крымец терзает нас непрестанно, жжет наши города, люд наш губит и полонит.
— Крымчак беду великую чинит земле нашей, — вставил Шереметев. Его воевать надобно. Дикое поле под себя забрать… Земля там добрая и угожая, много ее…
— Может, через то, Шеремет, ты в крымскую сторону клонишь, — ехидно спросил Иван, — что уж заимел там поместья?.. Моим войском богатство свое оградить тщишься?
— Ведомо тебе, государь… — что-то вздумал ответить Шереметев, но Иван не дал ему.
— Ведомо мне, — перебил он его криком, — что городков вы там понаставили, вотчины разметнули!.. И ты — Мстиславский! И ты — Воротынский! Небось тоже станешь от Ливонии меня отговаривать? — Иван вонзил острые зрачки в невозмутимое лицо Воротынского. Поди, сгреб больше всех в Диком поле?!
— Я воевода, государь, — с достоинством ответил Воротынский. — Все, что есть у меня в Диком поле, добыто боем иль пожаловано тобой.
— Молчи, воевода, не оправдывай свою душу алчную! О Руси нашей матушке тако бы пеклись, как о богатстве своем!
— Мы все с тобой вместе о Руси печемся, — сказал Мстиславский.
— Молчи, князь!.. Молчи, коль запамятовал ты те беды, что чинят Руси и литвины, и свеи, и поляки… Ирик, король свейский, и Фридерик — дацкой, запрет наложили на плаванье нарвское. Жигимонт також — Гданьску да прочим городам приморским заказал торговать с Нарвой. Ни от фрягов, ни от немцев не идут теперь к нам купцы… А которые и идут — свейские да ляцкие каперы 1 нападают на них. Аглийцы Белым морем плывут — да путь тот не сносный, много по нему не находишь. Теперь Рига и Колывань 2 снова всю торговлю у нас отымут.
— Нам с заморцами торговать убыточно, государь, — ввернул Шереметев.
— Правду речет Шереметев, — поддержал его Салтыков. — Аглийцы в Новгороде сукно торгуют: по четырнадцати рублев с куска, а я, коли посольство у аглийцев правил, покупал таковой кусок по шести фунтов.
— Боле не у кого взять нам то сукно, — мрачно сказал Иван. — Не у кого! Бухарцы везут к нам коренья и пряности, ногаи гонят скот… А нам порох нужен и всякие иные припасы военные.
Иван поднялся с лавки; ни на кого не глядя, прошел к дальней стене, остановился перед ней…
«Твердо встали!.. И в силе своей, и в правоте переуверенные… Отцу моему руки вязали упорством и противлением и на моих руках виснут…»
— Бояре!.. — Иван резко обернулся. — Я пришел не молить вас… — голос его дрогнул, но глаза стали еще пронзительней. — Я пришел сказать вам, что мы обречем Русь, коли море ей не добудем!
— Коли б только Ливония, государь, путь нам к морю заграждала, — тихо, но твердо проговорил Мстиславский. — И Польша, и Литва, и свеи — все поперек встают. Како нам разом супротив всех ополчаться?
— Вот ты теперь каки речи речешь?! — Иван оглядел Мстиславского тяжелым взглядом. — И вы, поди, все мыслите тако ж?..
— Мстиславский мудро речет, — сказал Серебряный. — Несносно нам воевать противу всех.
— Ты что скажешь, воевода? — обратился Иван к Горенскому.
— Мое слово такое же, государь.
— Ты, Воротынский?..
— Бесславно воевать не привык, государь!
— Бесславно? — взметнулся Иван. — А не вы ль, бояре, на мир стали с ливонцами, коли победа и слава были в наших руках? Не вы ль, с попом Сильсвестришкой в сговоре, на мир сей тянули меня? Не замирись мы тогда, вся Ермания уж была бы за православною верою.
— Король дацкой — Фридерик, государь, посредником был, — сказал Мстиславский. — Он тебе грамоты слал и послов своих… Он тебя к миру склонял.
— Фридерик лукавил с нами… Но и вы лукавили разом с ним. В угоду себе, бояре, вы преступили пред богом!.. И пред отечеством нашим! Воля ваша, бояре, радеть за жир и живот свой и быть супротив меня или радеть за Русь-отчизну и быть заодно со мной. Но я — царь на Руси, — с остервенением и болью вышептал Иван, — и не быть мне у вас под ногами!
Васька Грязной как ополоумевший влетел в думную палату — полураздетый, потный, со следами крови на плохо вымытых руках — и с налету бухнулся на колени, нахально и восторженно рыща глазами по растерянным лицам бояр.
— Он сознался, государь!.. Сознался! — Васька рабски поклонился Ивану, стукнувшись лбом о пол.
Ужасом дохнуло на бояр от этой дикой восторженности Грязного, от его слов и от его рабского поклона. Они отпрянули к противоположной стене, сбились в кучу, словно это могло защитить их от той неожиданно нагрянувшей беды, что ворвалась вместе с Грязным.
— Наложи крест и ответствуй: на кого указал? — повелел сурово Иван.
— Крест кладу, государь… Бельского указал!
Радость, злая и горделивая радость осветила Ивану лицо: должно быть, только сейчас, увидев напуганных и смятенных бояр, почувствовал он, что стал царем, — только сейчас, а не тогда, шестнадцать лет назад, когда дерзко надел на себя шапку Мономаха и повелел величать себя царем. Он вдруг опустился на колени подле Васьки и сдавленным от волнения голосом проговорил:
— Молись, Васька… Молись за тех, кто сам за себя не сможет уже помолиться. А я помолюсь за тех, кто, забыв бога, посылает на градские распутия шельмовать народ и супротив нас, царей, подбивать! Реку, яко богородица, шедшая по мукам: «Дабы ся не ражали» 3
Князь Андрей Курбский последнюю ночь пребывания в Москве проводил на своем осадном дворе. У большинства бояр и воевод осадные дворы были запущены, а то и вовсе не обжиты — держали их в Кремле на случай войны, чтоб можно было отсидеться во время приступа, — у Курбского же осадный двор был в порядке, и обжитый, и устроенный… Держал он на нем слуг и часто наезжал сам, проводил много времени в уединении, читая старые свитки и книги. Хранил он их в особой келейке, хитроумно выстроенной по его собственному плану.
Курбский ходил в любимых у царя. В почестях был и славе, хотя после поражения под Невелем, где его побил литовский гетман Радзивилл и где сам князь получил тяжелую рану, царь поохладел к нему. Еще весной он назначил его наместником в Дерпт, но рана не дала князю тотчас отправиться в Ливонию, и он задержался в Москве. Царь не торопил его и даже гостинцы посылал, однако Курбский подозревал, что Иван лицемерит: не по случайной прихоти и не для особо важных дел, казалось князю, отправляли его в Дерпт. Туда же два года назад — сослал он и опального Адашева, который и помер там — то ли от горячки, как говорили князю, то ли от яда, как думал он сам.
Недоброе предзнаменование чуял в этом назначении Курбский. Уже давно, с тех самых пор, как царь отдалил от себя Сильвестра и Адашева и яростно завраждовал с боярской думою, закралась в душу князя тревожная смута и не отпускала его, не давала ему покоя. Видел он, как изменился царь, как загорелся настырной злобой и ненавистью ко всем, кто еще недавно был дорог ему и близок. Видел князь, как один за другим попадали в опалу, изгонялись в ссылки, бежали в монастыри его единомышленники и друзья, и все стремительней, все яростней надвигалось на князя страшное предчувствие неотвратимой беды, что занеслась и над ним.