— Испугалась, поди?..
Марья метнулась к нему на грудь, затрепетала, забилась, зашептала что-то бессвязное, всхлипное, мешая русские слова с черкесскими… Ее теплое, влажное от слез лицо беспомощно тыкалось ему в шею, в грудь, припадало к ней в тревожном отчаянье, словно искало какого-то самого укромного укрытия.
Ослабело сердце Ивана. Обнял он Марью — бесстрастно, но ласково, спрятал в своих больших ладонях ее вялые, вздрагивающие плечи, привлек к себе и тихо поцеловал в разгоряченный лоб.
— Страшно, Иванушка, — прошептала она. — Яду подсыпят… Змею пустят… Изведут меня!
— Пустое…
— Кровь мою ненавидят… Веры прежней простить не могут…. Поперва рабу свою поял, а теперь — бусурманку. Вот что идет из уст в уста. Бусурманку!
— Царица ты! Богом со мной соединена! Разумение сего должно быть в тебе сильней всех их ненавистей. В сердце твоем, в разуме утвердиться сие должно — такой твердью, чтоб всем страшно стало оттого!
— В тереме-то сидючи, Иванушка, свет-государь мой!..
— Что же тебе по синклитам сиживать да в дела мои государские вступаться? Испокон у нас царицы таковыми делами не занимались.
— Испокон у вас царицы в теремах затворницами сидели, знали себе детей рожать да убогим милостыни раздаривать, — укоризненно, с затаенным протестом сказала Марья, отстраняясь от Ивана, и вдруг сорвалась: — Да ждали, покуда им яд в питье принесут!
— Марья!.. — Иван омраченно насупил брови.
— Иванушка, свет-государь мой! — Марья вновь прильнула к нему, обвила его чутко руками, зашептала с надрывом и болью: — Како мне в терему-то сидеть, зная тугу твою?! Как тебя одного средь невзгод всех оставить?! Среди их, заклятых!.. Вон их сколько вокруг тебя! А ты один, один, Иванушка! И все сердцем, душой выбаливаешь их зло… Чаешь благостью, добром, терпением остепенить их?! А они шакалы, шакалы, Иванушка! Они часу своего ждут!
Иван угрюмо обник, опустился на ложе.
— Любишь меня ли по-прежнему, скажи? — нежно, с боязливостью спросила Марья.
— Люблю…
— Дорого ли все мое сердцу твоему?
— Пошто пытаешь? Дорога ты мне… Дети да ты, жена, — кто еще дороже мне будет?!
— Коли от сердца не отвергаешь, не отвергай меня и от иного… Не делай терем пределом моей власти. Поставь меня рядом с собой. Дозволь бороться с врагами, а не мучиться страхом, сидя в бездействии в терему, и ждать, покуда они изведут нас с тобой.
— Нянек да мамок своих поуправь, — сказал недовольно Иван, — а с врагами управлюсь я сам. Отцы мои и деды, слава богу, убереглись от позору — у жен своих ума занимать да от недругов подолами их борониться. Даст бог, уберегусь и я!
— Вспомни бабку свою — Софью-римлянку! — язвительно, с вызовом сказала Марья. — Не ею ли дед твой дородству государскому и грозе надоумлен был?! До той поры и в обычаях ваших не водилось такого, что повелось от Софьи, — продолжала она с торжествующей укорительностью. — Дед твой в Орде не токмо хану, но и мурзам всем ханским в ноги кланялся! Да и братья его, князья удельные, також не больно чтили в нем старшинство, требуя равенства с ним… И бояре каждую думу его государеву знать норовились. А чуть что не так — на коня и в отъезд! Токмо с Софьей и кончилась вольность их… Стал твой дед истинным государем! И в Орду на унижения с той поры не стал больше ездить!
— И двух лет не живешь на Москве, а уж вызнала все, как тут было, почитай, век назад, — с удивлением и еще большим неудовольствием выговорил Иван. — И пошто тебе се?
Царица я! Сам речешь… Не наложница! — резким, обиженным шепотом ответила Марья. — Посему… втуне сидеть в терему не хочу.
— А может, иного хочешь — ей уподобиться? Так ведай: не Софьей-римлянкой была моя бабка, а византийской царевной!.. Дочерью князя Морейского, племянницей Константина — царя царегородского, внука Иоанна Палеолога!
— Я також не худа родом! Я гуаша — княжна черкесская!
— Принесла с собой Софья иное разумение государевой власти — верно, — не обратив никакого внимания на Марьины слова, будто и не услышав их, с прежним суровым спокойствием продолжал Иван, и только, как будто все-таки в ответ Марье, чуть больше надменности стало в его спокойствии. — Однако чего нет, тому нельзя надоумить… Тем паче дородству государскому. Ворона не станет орлом, сколь ни внушай ей, что она орел. А орел и не опернатевшийся — орел! Были у нас свои обычаи — не худые… Софья принесла лучшие. И умом своим, а не наущениями ее, дед мой избрал их. Землю свою собирая, утверждаться на ней почал, подъемлясь на ту высоту, на коей ему надлежало быть как государю всея Руси.
Иван поднялся, прошелся по опочивальне, понурив голову, чтобы не встречаться взглядом с Марьей, остановился перед шандалом и долго стоял, глядя на колеблющееся, живое пламя свечей, словно завороженный таинством огня. Стоял неподвижно, словно оцепенелый. Вяло обвисшие руки, расслабленные плечи, тяжелое, срывистое дыхание и эта его отрешенная неподвижность выдавали в нем не только усталость, душевную надсаженность и боль, растравленную нынешней бессонной ночью, но и ту его страшную, неизбывную одинокость, ту его горькую неприкаянность и бесприютность, которые погнали его сюда — в Марьину опочивальню.
— А Орде еще Димитрий кровавый предел положил! — вдруг сказал он громко, повернувшись лицом к Марье, но глядя мимо нее, куда-то в сторону. — За Доном, на Куликовом поле… Не будь того кровавого предела, может, еще б и я нынче ездил с поклонами в Орду.
Он стоял у стены, не подходил к Марье, стоял и говорил, говорил — надрывно, зло, гордо… Марья убого сидела на постели, поджав под себя ноги, простоволосая, растерянная, несчастная, сидела и смиренно, с унынием слушала его. Он говорил о Куликовской битве, о Димитрии, о себе — и чем больше он говорил, тем суровей и тверже делался его голос, тем все ощутимей становилась образовывающаяся между ним и Марьей пустота, разделявшая их, отрывавшая друг от друга, отмежевывавшая, разобщавшая…
— Да господи, Иванушка!.. — словно почуяв эту страшную пропасть, метнулась к нему с постели Марья. — Что же ты выговариваешь мне, как какой-то злой преступнице?! Что яростишься на меня, как на лютого врага?! Жена я тебе, жена!.. — Она схватила его вялые, неподвижные руки, принялась исступленно целовать их, стараясь вернуть им их прежнюю силу и живость, потому что как раз руки, их безжизненная расслабленность сильней всего ужаснули ее. — Нешто не о благополучии нашем пекусь я?.. Нешто не о тебе все мои помыслы, все мои думы, все мои чаянья?.. Срослась я с тобой, как веточка с деревцом… Одним соком питаюсь, одной болью болею. Все едино у нас — и невзгоды, и беды, и недруги! Отторгнешь меня от себя — как отломишь! Засохну, погибну… И тебе еще тяжче станет — совсем один останешься. Пойдем сядем… Не стой так, Иванушка… как чужой. Пойдем… — и осторожно повлекла его за собой. — Люблю я тебя, свет мой!.. Очень люблю!
— Брось терзаться, Иванушка, — шептала Марья, по-женски доверчиво и успокоенно уткнувшись плечом в горячую Иванову подмышку и ласково поглаживая его всклоченную бороду. — Прогони прочь от себя все те мысли. Неправда то, Иванушка, неправда! Пустое наваждение то… Скорбь сердца твоего надсаженного. Все ты в него несешь, все без разбору! Вот оно и стонет, изнемогшее… А тебе мнится невесть что. Не твой то грех, то их грех! Правда с тобой, в тебе… Нешто грешно за правду поднять карающий меч?! Архангел Михаил не с пальмовой ветвью в руках — с мечом! Мечом он и одолел злое воинство сатаны. А ты тщишься одолеть его благостью, увещеваниями… — Она дотянулась губами до его губ, нежно, с детскими причмокиваниями стала целовать его. — Не казни себя, свет мой, радость моя… Не осуждай… Не мучь… Изведешь себя… на радость же им — заклятым твоим!
— Не осуждай, не мучь… — Иван мягко, ладонью, прикоснулся к Марьиной щеке — мягко, осторожно, словно боялся причинить ей боль. — Что же, душу из себя вынуть и тебе отдать… чтоб ты ее в ларец с узорочьем 251 заперла? — Ладонь его поползла по Марьиной щеке вверх, к виску, легонько пригладила на нем спутавшиеся пряди волос. — Вынул бы, — привздохнул он, — коли можно б было вынуть! Ослепил бы ее! Кинул собакам!
251
Узорочье — украшения, драгоценные вещи.