Изменить стиль страницы

   — Ты и сам ходишь по тем коврам! И ранее ходил!

   — Аз ходил и хожу по твоим коврам. Разумей разнство! Для меня они праху земному подобны. А ты — уразумевай!

Уразумел. Епифаний по глазам его понял, что уразумел. Но ковры оставил. Сейчас ступая по ним, как по каким-то мерзким тварям, подобным червям или гадам, думал Епифаний с ожесточением, что даже вот эти раскрашенные куски обыкновенной шерсти имеют бо́льшую силу и бо́льшую власть над человеком, нежели живое разумное слово, наставляющее на путь истинной веры и спасения. «Ах, ху́дые, мерзкие! Не Божьи вы создания — отродье дьяволово!» — клял он с презрением племя людское и знал, что не отделяет от этого племени и того, к кому шёл сейчас. Не отделяет! И не отделял никогда! Потому и согласился стать его духовником.

Племя это (для него — стадо животных в образе человеческом) он не взялся бы очищать от скверны и вести к спасению даже по велению самого Всевышнего, а этого хочет спасти. Видит он и в нём дьяволову кость: ух как выпирается она — посильней, чем во всех тех, кого до сих пор довелось ему зреть на своём веку! — но видит и блестки Божественного света, который может осветить ему путь к истине, а через истину — в царствие Божие. Может, если только сохранит их в себе, не погубит, не втопчет в ту грязь и скверну, в которой копошится людское стадо, если презрит мир сей, суету и тлетворные соблазны его и сокрушит дьяволову кость, уже проросшую ему в душу... Если! Много, невероятно много усилий требовало это если, которое было лишь первым шагом на пути к спасению. Но даже этот шаг он уже не способен был сделать сам. Знал это Епифаний, потому и шёл сейчас к нему.

Дойдя до конца перехода, он поднялся по тройчатым всходцам, толкнул приоткрытую дверь, вступил в тёмные полусенцы. Огонёк от его свечи чуть размыл мрак. На лавках по обе стороны двери вприсап похрапывали стражники. Епифаний ещё ни разу не заставал их бодрствующими, но ни разу и не прошёл мимо, чтоб не растолкать. Растолкал и сейчас. Два дюжих мужичины исусиками преклонили пред ним колени:

— Святой отец!

В этом возгласе всё: и страх, и повина, и просьба о благословении...

Насупленно глядя в их виноватые, щенячьи глаза, Епифаний думал с отвращением: «Отродье дьяволово! Даже сна одолети не могут в себе», а рука с именословным перстосложением небрежно выписывала над их головами невидимые линии, долженствующие обозначить крест. В благословении он не отказывал этому отродью, зная, что оно для него как чарка, выпитая на даровщину.

За полусенцами — просторные брусяные сени. Сейчас, в темноте, не видно роскошного их убранства, а если зажечь свечи — поразишься! Здесь Иван иногда отдыхает, возвращаясь из церкви. Дальше — дворцовые помещения нижнего жилья: палаты прохладные, где царь предаётся забавам и развлечениям, и палаты трапезные, у каждой из которых своё особое назначение: одна — сугубо семейная, другая — для званых обедов, особая — для пиров; тут же и главная дворцовая палата — Крестовая, где царь занимается государскими делами: встречается с боярами и дьяками, принимает челобитчиков, вершит свой высший государев суд. На нижней половине дворца расположены и хоромные палаты царевичей, а сами царские покои — Постельная палата, царицын терем, горницы, светлицы, — наверху, путь к ним, самый ближний, — по чёрной лестнице в повалуше, и Епифаний, проминув Столовую палату, стоявшую в основании повалуши, начал подниматься по крутому лестничному хребту наверх. Наверху — всё тот же мрак, тишина. Дворец спит, даже челядь не пробудилась ещё. В такую рань только он, Епифаний, появляется здесь — как привидение. Поначалу и принимали его за привидение. Случалось, сталкивались с ним то блудодеи, то те, кому приглянувшаяся рубаха или порты ближнего своего не дают спать по ночам. Есть тут и такие! Во дворце и лучины царской не посмеют взять, а у своего брата челядника последнее утянут. Бывало, некоторые от страху на стену бросались, как безумные, столкнувшись с ним впервые, а теперь уж знают, что за «привидение» является среди ночи во дворце, но всё равно, встретившись, в первое мгновение мертвеют. Вот и сейчас — в тесном коридорчике перед челядной палатой Епифаний увидел две тени, метнувшиеся от огонька его свечи и на мгновение пропавшие в темноте. Но сквозь половицы не провалишься и в стену не вожмёшься — и огонёк свечи тут же настигает их. Девка в полотняной исподней рубахе (по белизне полотна Епифаний сразу определил — с царицыной половины), растрёпанная в любовной возне и уже бледная, полумёртвая от страха, с немо раскрытым ртом — того и гляди, заорёт истошным криком. Но Епифаний знает: не заорёт, ибо уже узнала его. Не дьявол, не привидение перед ней — обыкновенный поп, и глаза её, повлажнев, начинают наполняться богородичным страданием и скорбью. Епифаний смотрит в эти пречистые, страдальческие глаза и с ужасом ловит себя на мысли — страшной, кощунственной: «Уж не с таковых ли блудниц писали и пишут изографы Матерь Божию?»

Кажется, за такое кощунство его сей же миг поразит гром небесный, и ему мучительно хочется во искупление своей вины хотя бы осенить себя крестом, но — не стать же ни с того ни с сего креститься на глазах у этой блудницы.

   — Испужалась? — спрашивает он, чтоб отвлечься от дурной мысли.

   — Порато[212]... — с трудом выдыхает девка.

   — Простого попа испужалась. А Господа не страшишься.

   — Ох, святой отец... — Девка сжалась, будто её очень больно ударили, но в глазах — лишь мольба о пощаде и ни толики раскаянья, за которое он искренне мог бы пожалеть её и искренне благословить.

   — Ступай... с Богом! — Епифаний вяло перекрестил её, девка схватила его руку, ткнулась в неё губами и юркнула за спину, пропав в темноте.

Епифаний перевёл свечу к противоположной стене — там притаилась другая тень. Всмотрелся — и не поверил глазам своим.

   — Сё я, я, святой отец... Фёдор... Басманов.

В нём не было даже смущённости.

   — А ты, зрю аз, не боишься ни меня, ни Бога.

   — Бога боюсь, святой отец.

Епифаний хмыкнул, отворотил свечу, пошёл своим путём. Федька следом.

   — Тогда, знатно, у тебя иной бог. Не тот, что у нас у всех.

   — Пошто иной?! — насторожился Федька. — Как у всех... Единый и Всемогущий, во Троице славимый!

   — А пото, — приостановился Епифаний, — что наш Бог заповедовал: не прелюбодействуй.

   — Эко прелюбодейство? Блажь! Не жену же чужую... Девку челядную.

   — Про чужую жену — уж иная заповедь. Не желай жены ближнего, ни раба его, ни рабыни... Ты же нарушил и сию заповедь.

   — Бога ради, святой отец, государю не вздумай открыть, — встревожился Федька. — Не дошло у нас с ней до греха-то... Не дошло!

   — Лжеши, однако. И тем новую заповедь преступаешь. А и не лжеши, всё едино прелюбодей еси, занеже речено Господом: всяк смотряй на жену с вожделением, уже прелюбодействует с нею в сердце своём.

   — Ух и въедлив же ты, святой отец, — сказал с весёлым удивлением Федька, стараясь придать шутливый тон своим словам. — Как тебя токмо государь терпит?

Епифаний не удостоил его ответом, невозмутимо, чинно продолжал свой путь, и чувствовалось, что ему в общем-то нет никакого дела до Федькиного грехопадения. Федька был таким же отродьем, как и все, и душа его нисколько не беспокоила Епифания — пусть низвергается в геенну.

Федька и сам не больно беспокоился о своей душе. Мысль о том, что поп может открыть его прелюбы парю или — не приведи Господи! — самой царице, беспокоила его куда больше, и он, подталкиваемый этим беспокойством, пытался если и не оправдаться, то хотя бы настроить Епифания на иной лад, пробудить в нём снисходительность, воззвать к терпимости.

   — Нешто всем быть монахами? О том и в Писании нигде не написано, чтоб всем быть монахами.

   — Написано: попечение о плоти не превращайте в похоть.

   — Так я же о ней и пекусь, — обрадовался Федька неожиданному доводу. — О ней, проклятой! А не о похоти вовсе!

вернуться

212

Порато — сильно, очень.