Изменить стиль страницы

Однако грома и молний среди ясного неба ей оказалось недостаточно, чтоб должным образом подкрепить свою веру в него, и стала Русь-матушка подбавлять чудес, воротить уже в беспросветные дебри: он-де ещё во чреве матери рос, а печаль уже начала (уже!) отступать от человеческих сердец, а когда зашевелился во чреве (лишь зашевелился!), то несказанный страх нашёл на всех супостатов, посягавших на русские пределы, и обратились они все в бегство.

Как тут было не греметь грому и не сверкать молниям, когда он появится на свет?!

Много ещё напридумала Русь разных чудес и легенд, связанных с его рождением, и всё рассказывала их, повторяла — чаще, чем молитвы, всё носилась с ними, как курица с яйцом, но больше всего она любила рассказывать и вспоминать о другом — о пророчестве казанской ханши, которая, узнав о рождении Ивана, заявила московским послам: «Родился у вас царь, а у| него двои зубы: одними ему съесть нас, а другими — вас!»

Думала ли ханша просто досадить русским послам — в отместку: под стенами Казани как раз стояли московские полки — либо и вправду обладала даром провидения и говорила искренне, и кого подразумевала под этим вас — Бог весть. Но для неё, для Руси, всё было однозначно: ханша прорицала, а вас — это только их, бояр, сильных, вельможных. Кого же ещё?! Вот почему прорицание ханши и производило на неё такое сильное впечатление. Впрочем, не только поэтому. В нём удивительным образом сошлось всё, что носила она в себе, чем жила, чем грезила, что загадывала и ждала, сочилось в одну точку, в точку-остриё, и это остриё обладало такой проникающей силой, таким воодушевляющим напором, которыми не обладали чудеса и знамения, выдуманные ею самой.

Эти «двои зубы» не сходили у неё с уст, особенно после того, как предсказанное сбылось. Казань взята, татары покорены! Одними зубами он уже поработал, теперь настала очередь пустить в ход другие. Этого она ждала, этим ободряла себя и воодушевлялась, этим исплачивала сама себе его каждодневные долги перед ней, веря, что в урочный час он расплатится с нею сполна. Каждая его стычка с боярами, каждая усобица прибавляла ей уверенности, что час близится, что второе предсказание казанской ханши сбудется.

Вот и нынче, взбудораженная слухами о новой царёвой усобице с боярами, Москва опять, да ещё понастырней, чем прежде, взялась повторять эту притчу. Где бы ни заходил об этом разговор, где бы ни начинали обсуждать эти слухи, везде слышалось одно и то же: «А у него двои зубы...»

Звучало это по-разному: то как проклятье, мстительно и злобно, то простодушно и радостно, даже восторженно, то заумно и темно, как заклинание, а то и надменно, заносчиво, дерзко, угрозливо, словно эти зубы находились в собственном рту и ими можно было распоряжаться как вздумается. Но разница эта была чисто внешней. Смысл же сего речения: «А у него двои зубы» — давно уже был понятен всем, и давно уже оно стало не только своеобразным паролем, с помощью которого распознавали единомышленников, но и своего рода самозащитой, а также и самоутверждением, потому что вместе с мыслью об избавлении от гнёта, насилия, бесправия в сознании многих жила и крепла мысль о возрождении попранного в них человеческого достоинства, в котором они нуждались не меньше, а может, и больше, чем в хлебе насущном.

Нет, конечно, не думал простолюдин, что всё может поменяться местами и вельможные станут ломать перед ним шапку и уступать дорогу, как это делает сейчас он. Таких мыслей в нём не могли возбудить никакие пророчества. Но о том, чтобы перестать быть собакой, в которую каждый, кому не лень, мог запустить камнем, — думал, и эта мысль уже прокладывала в нём те первые борозды, куда лягут зёрна его грядущего великого гнева, его грядущих бунтарств и мятежей, что освятят его несбывшиеся надежды.

А в противоположном стане настроения черни вызывали свои настроения. Спесь, наросшая на костях, и кондовое тугоумие высокомерно, беспечно посмеивалось над этими страстями черни: «Бредни!»

Спесь презрительна и спокойна: да ин что ещё?! Вот коли кричат: «Разбивай амбары» — то лихо! А коли маются какими-то там страстями, коли забивают голову убогими придумками и утешаются ими, как молитвами, то — бредни и блажь!

Спесивость, как и прежде, гоняла вскачь по улицам и площадям, расшвыривала, сшибала зазевавшихся, не успевших увернуться, драла глотку, хлесталась плёткой — её ничуть не смущала осмелевшая чернь, её вызывающие взгляды и настырные разговоры про «двои зубы». Лишь бы не кричали: «Разбивай амбары!» Всё остальное — бредни и блажь!

Но трезвость и рассудительность думала иначе: голод страшен — верно, он самый первый зачинщик бунта. Но голод легко утолим. «Разбивай амбары!» — то вопль чрева и только чрева, а чреву немного надобно, чтоб насытиться.

— Пузище смышляет токмо о пище, — рассуждала степенно трезвость. — Разобьют амбары, наедятся и притихнут. Бывало уж! А вот чтоб места своего знать не хотели — такового досель не случалось. Впервой завелось в них такое. И что они теперь закричат — Бог весть, но закричат непременно. И погромче, пояростней, чем прежде, бо теперь не из брюха полезет их неистовость — из душ полезет она. А тут уж амбарами не обойдётся. Тут пахнет иным. Нынче они великородства почитать не хотят, а завтра?..

   — Завтра будет то же, что и нынче, — бредни! — отмахивалась спесь. — Ничего нового в их душах не завелось. Бредни и блажь! Они ведутся в них испокон, вместе со всякой ересью. Они Бога не чтут, священное на свой лад толкуют! Чего уж тут сетовать да тревожиться, что они великородства чтить не хотят?

   — Да этак житья никоторого не будет, коль обращать внимание на все дурости черни, — высказывалось и тугоумие, которое до всего доходило последним, а часто и вовсе не доходило. — Тогда посыпай главу пеплом и ступай куда глаза глядят.

   — Дурость — коли они грязь мечут в нас да вослед матерной лаею ругают, — доводил рассудок. — То истинно дурость. Есть она в них. И блажи не мало, и заумь такая кишит в головах — не приведи Господи! Откуда токмо берётся она в них? Да то всё их присное, тёмное, дикое, нелепое... На такое и вправду не след обращать внимания. Но нынешние их замашки — не заумь, не блажь. Уже потому хотя бы, что не в них-то самих вызрело всё сие. Оно вызрело в ином месте...

Кто был посмелей, тот говорил без обиняков:

   — Оно вызрело в нём, а они лише вторят ему. Их замашки порождены его замашками Правда, им невдомёк, что у него — своё на уме, совсем не то, что у них... Да нам оттого не легче. Ни переубедить, ни отвратить их от него невозможно. Да и не нам переубеждать! Вражда черни к нам непреодолима, а всяк, кто посягает на нас, свят для неё. Свят и он! Они молятся на него! Избавитель! Кликни он их да натрави на нас — потрохов не оставят! Вот они, те самые зубы, которыми ему съесть нас!

Такие доводы убеждали, да опять же — не всех. Самые отъявленные спесивцы и тут гнули своё: мол, съел волк кобылу, да оглоблями подавился, хотя никто из них толком не знал, есть ли они и что это за оглобли, которыми должен подавиться тот, кого они подразумевали. Не было их! Была одна лишь спесь! Но спесь остаётся спесью, а истина — истиной. Каждый знал, каждый видел — это было у всех перед глазами, — как настойчиво и давно уже царь заигрывает с чернью. Что там пришло ему на ум, что он задумал, к чему стал готовиться — неведомо, но делал он это явно неспроста.

Начались эти заигрывания ещё в пору его молодости. Тогда — невиданное, невообразимое! — принялся он совершенно открыто прогуливаться по Кремлю, по Пожару — без слуг, без охраны, в скромной, простой одежде... Впереди двое рынд — и никого более. Ходил, раздавал нищим милостыню, собирал вокруг себя простолюд, вступал в беседы, выслушивал жалобы, принимал челобитные.

Попервах эти его прогулки повергали всю чиновную Москву в величайшее смятение: бояре не находили себе места, приказная братия дрожала как осиновый лист. Ещё бы! Ждать от него можно было чего угодно — нрав Ивана к тому времени выказался полностью, — а беда могла таиться в любой выслушанной им жалобе, в любой принятой челобитной. Рыльце-то у всех было в пушку — от самых сановитых до последнего стряпчего или подьячего. Каждый из них урвал свой кусок или кусище от того каравая, который называется чужое, каждый не единожды наступил мужику на душу, не единожды вправил ему мозги, показал, где раки зимуют. Одни только эти раки могли подвести под опалу любого, потому что чиновные больше всего любили заниматься как раз этим, и не было, пожалуй, на Москве ни единого простолюдина, который не знал бы, где зимуют раки.