Изменить стиль страницы

— Штрабат, — произнес спутник дамы, которая все еще чистила апельсин.

Пророкотала толстая труба, и все стихло. Тишину пронизывали лишь напрягшиеся до легкого гуденья тросы, шипенье прожектора и затаенные взоры люден. Митька украдкой поднял глаза. Вельтон, чужая и беспощадная, стояла с петлей на шее и пристально вымеряла расстояние до желтого, поджидающего песка. Степень тишины многократно усилилась. Кто-то поднялся уходить. Женский голос крикнул: «Довольно!» Митька перевел глаза на ложу. Дама перестала чистить апельсин, и вопросительно поднятый ноготь спорил блеском с ее же бриллиантом, посылавшим пронзительные лучи в митькины зрачки. Так продолжалось не более мгновенья. Потом ноготь мизинца опять врезался под оранжевую корку. Рукоплесканья и бурное рычанье оркестра возвестили об окончании номера. Сестра стояла на песке, светлая и несбыточно голубая, с перекинутым через плечо плащом, а над головой еще качалась шелковая веревка. Уходя, Митька успел приметить на арене Стасика, циркача, провожавшего сестру на первое свидание с братом. Собаки, выстроясь полукругом, жались друг к другу, остро и нервно глядя на своего повелителя.

Распахнув шубу, Митька выбежал из цирка. Щекутина он нашел за карточным столом в третьеразрядной малине. Они вышли тотчас же; Донька был заранее отправлен на место. А несколько часов спустя, еще до рассвета, они расстались, покидая акционерного медведя в самом неприглядном виде. Оставшись наедине, Митька посидел на бульварчике, охваченный странной апатией. Голова работала вяло, мысль не удавалась ей. В снежной пыли жесточайшего мороза сумбурно плыли освещенные окна. Безмолвие ночи тяжко лежало на городе, но уже объявлялась смутная белесость на снегу, и реял легкий гул пробужденья. Митька разбудил извозчика и нанял на Благушу, в надежде еще застать там Аггея.

Рассчитаться с Аггеем, а потом закатиться на отдых в дальнюю провинцию было тогдашним его намерением. (С некоторого времени очень дурные мысли липли к митькиной голове.) Он ехал, распахнув шубу, и старался не думать ни о чем. Визгливо пели полозья, и Митька рассеянно внимал их унылому пенью.

«Что мне в ней? — слышал он в этом пеньи, наперекор своей воле. — Чужая жена, захватанная, аггеева. Почему, вместо того, чтоб свалиться в кровать, тащусь на эту чортову Благушу? С Аггеем рассчитаться? — Чушь!.. А, лишний раз увидеть хочешь, на кого променяла тебя Машка Доломанова!» — Уголком воображения Митька представил себе это утерянное свое счастье, счастье с пролежнями. Вот Митька — машин муж. В том же доме, где неотъемлемо властвует старик, на жирных доломановских перинах испил бы Митька кроткое, небурное семейное счастье. Сгноило б оно Митю, и сгнило б в год!.. По воскресным дням в демятинскую церковь с супругой, а потом к Максиму на пироги с домашнею наливкой. А там, как ни вертись, караулила б Митю пухлая мякоть перины. Зато весь жар, целительный жар Ависаги, в котором греется холодеющий Аггейка, принадлежал бы ему одному.

Он соскочил с саней и, к великому недоуменью извозчика, приложил горсть снега к разгоряченному лбу: не утихала мысль о Маше. Ему становилось нехорошо, начинался озноб, а с затылка наползал неотвратимый гнет. Сердце билось толчками, как отравленное. Он просунул руку под шубу и вдруг, нащупав там толстую пачку денег, с равнодушием вспомнил все детали преступления, ставшего знаменитым через неделю, когда уже стало известно, что раскрыть его нельзя. Вдруг он больно и надрывно закашлялся.

XXII

— Какое ж в мире равенство? — посмеивался Пчхов. — Только то и есть равенство, что все поровну жадничают и, нахапав, равенству противятся. Вот я в бане пупки у людей наблюдал. У одних пупок веселенький, а иной ровно сердитый глаз торчит…

— Зато все они в равной степени пупки! — сказал Митька, подходя и сбрасывая шубу. — Экий холод!.. подкинь поленце, Пчхов. Ну, наговорился с Аггеем? — Его знобило, и мысли возбужденно скакали.

— Своеобразный гражданин, — только и нашелся сказать Фирсов, брезгливо топыря губу.

Пчхов, поздоровавшись с Митькой, внимательно его прощупал взглядом.

— Треплет тебя? (— Я уж гадал, не подстрелили ли тебя где!) Хочешь, пузыречек тебе составлю? У меня рука легкая!

— Прямо коленки кашлем выворачивает, — бормотал Митька. — А с лекарством, — ну тебя, ведь ты азотной кислотой, поди, лечишь? Это, небось, от табаку у меня!

Пчхов пасмурно замолчал, но вдруг откуда-то из-под бровей выглянуло солнце. Фирсову показалось, что он понял, наконец, пчховскую суть:

«Весь мир — театр искреннего, слитного действа, и Пчхов один в нем безучастный и строгий зритель», — метнулась в нем мысль и, недоконченная, заглохла. О, отсюда удобно было благушинскому мастеру соглядатайствовать за жизнью. Мелкие всплески ее не проникали сюда, а крупные валы с грохотом перекатывались через пчховскую кровлю.

Вдруг Пчхову надоело шутить:

— Ты сказал, Федор Федорыч, что затопчут, если с прогрессом в ногу не итти. А я говорю — погоди, еще взбунтуются люди: довольно, скажут, нам клетку самим сооружать. Милый, мочиться и на травку можно, только безвреднее самому, и травке польза. Я тебе притчу расскажу… отец Агафадор, уединенник мой, ночью рассказывал. Вот!.. Когда у Адама да Евы случилось это, то и погнали их из сада помелом. Сели они на бугорок, сидят, плачут, что не емши надо спать ложиться… Плакали эдак, друг дружку попрекали. Тут подошел к ним самый соблазнитель. «Не плачьте, — говорит, — гражданы! В тот сад и другая дорога есть. Вставайте, время — деньги: я вас сам туда и поведу»… И повел. — Пчхов раздумчиво поник головой. — С тех пор все и ведет. Сперва пешечком тащились, потом на колеса их посадил. А ноне на аэропланах катит, гонит, нахлестывает. Долга она, окольная дорожка, а все невидимы заветные врата. А все стремится ветхий Адам, измельчал, провонял, заплесневел… ничто его жажды насытить не может. Чудно, а?

— И хорошо! — взорвался раздраженно Митька. — А уж достигнем, сами хозяева. Ты неверно думаешь, Пчхов. Вперед и вверх, вперед и вверх надо…

— Когда ангел черный падал в начале дней, так он тоже вперед и вверх летел… головой вниз. Нету, брат, там ни верха, ни низа. Да и не остановишься, если б и захотел. Да и как остановиться, коли там и злак и овощ несеянно растут, коли там ни рябого, ни нищего, и примуса не ломаются никогда!

— Ехидствуете! — подмигнул Фирсов.

— Правда, миленький, всегда ехидствует, а ложь молчит и поощряет! — Пчхов встал, сгреб в ладонь фирсовские окурки со стола и кинул в печь.

Да и набухший на лампе нагар подсказывал, что пора расходиться. Морозный узор на окне посинел. Уже стоя, они поговорили еще о повседневном, мелком, скучном. Одеваясь и злясь, что попадает рукой в оторванную подкладку, а не в рукав, Фирсов уловил частичку разговора, происходившего за занавеской.

— Оставайся у меня. Обучу кастрюли лудить, всякому делу на земле обучу. И хлебец тебе сладкий станет!.. (— И от табачку, кстати, отучил бы тебя!)

— Зачичеревею я у тебя, примусник! — дружелюбно оборонялся Митька. — Надо мне вдоволь намахаться. Ведь не знаешь ты, что делается в середке моего сердца?

…Светало и морозило; сретенское утро удавалось наславу. Наряженная в синие предвестные лучи, мягко покоилась Благуша в сыпучих своих снегах. Деревья и воздух пушились колким, приятным инеем. Прекрасно пел снег под убыстренными шагами редких прохожих. Не было ни одного лишнего звука, как в музыке. В дымке выкатывалось медное, тугое солнце… Нет, неописуемо алое великолепие утренних снегов на Благуше!

Они остановились закурить. Фирсову вспомнилось другое серенькое утро, когда впервые забрел он на Благушу. Тогда еще вовсе не начата была повесть, а теперь уже пестрели надоедливо в его воображении исписанные листки. Тайком поглядывая на Митьку, шарившего спички по карманам, Фирсов с чувством вдыхал в себя февральский мороз, а думал так:

«…Это я выдумал тебя таким, каким тебя узнают люди. Я вытащил тебя из твоих потемок, ты думаешь моими мыслями, и кровь, текущая в тебе, моя. Все — и эта дорогая шуба, какой нет у меня, и страшное миру лицо твое, и эти птицы, как бы в раздумьи качающиеся в голубом морозе, все это неповторяемое утро… все это из меня и я сам!»