Изменить стиль страницы

Ну вот, это случилось. С виноватыми полуулыбками мы смотрим друг на друга. Лица у Веньки и Гриши белее мела. У меня, наверное, такое же. Гриша приподнимается на локте, чтобы встать, но сразу же кривит рот и хватается за бок.

— Задело? — шепчет Венька.

Гриша кивает головой, но вдруг злобно вскрикивает:

— К механику!

Ужом я ползу мимо катков к переднему люку и вижу метрах в трехстах густые кусты и уползающий серый ящик. Вот он, гад! «Тигр»! Врезал нам — и деру! А ты все-таки боишься нас, сволочь. Нагадил — и в кусты. А мы-то, раззявы… Ведь смотрели же во все глаза, смотрели, ждали этого удара и вот прошляпили! Опоздали! На какие-то секунды опоздали. Ведь смотрел же Гриша в бинокль на эти кусты! И уже хотел что-то крикнуть…

Крышка над люком механика поднята, из-под нее тянется белый дымок, и висит вниз головой без шапки Коля. Правый бок его фуфайки в серых клочьях ваты. Осколки. Скользнули они по фуфайке или… Судорожно дергаясь, Коля пытается серо-маслянистыми пальцами уцепиться за коричневую землю и вылезть из машины. Рядом с люком, сантиметрах в тридцати, чернеет на броне оплавленная дыра величиной с кулак, из нее тоже тянется белый дымок. Ударило в моторы, не в бензобак. И на том спасибо.

Я выдергиваю Колю за плечи из машины и вижу, что правой ноги от колена у него нет.

— Ногу, ногу достань. Сгорит же, — очень спокойно говорит Коля, переваливается на здоровый бок и поднимает обрубок кверху.

Нога чуть ниже колена оттяпана наискосок, словно огромной бритвой, кровь не идет — шок. Это потом она забьет толчками, а сейчас среди разноцветных кругов из серой ваты брюк, белого белья, белой кожи и ярких мышц точно в центре светится аккуратно разрезанное крутое яйцо — белая кость. Только вместо желтка там поблескивает розовое.

Я чувствую тошнотный толчок и ныряю в дымный люк. Зажмурив глаза и задержав дыхание, шарю среди рычагов и педалей и сразу же нащупываю горячую и липкую кирзу тяжелого, наполненного сапога. Молча, не сознавая, что делаю, я протягиваю сапог Коле.

— Пошел ты… — Коля запрокидывает голову и скрипит зубами.

В этот момент над нами с хряском ударила о броню разрывная. Сапог вываливается у меня из рук, и, пригибаясь, рывками я тащу Колю от машины в низинку к развалинам дома, откуда раздаются голоса: «Сюда! Сюда!»

В развалинах с десяток напуганных солдат, есть и офицеры, НП тут, наверное. И здесь же оказался санинструктор — тощий, небритый дядька лет пятидесяти в новеньком зеленом бушлате. Вполголоса он запричитал:

— И опять пацан, да когда же эти тварюги перестанут… сдаваться им надо, а они…

Причитая, он быстро и ловко начал что-то делать Коле, а я, увидев на рукаве его новенького зеленого бушлата бусинки Колиной крови, сажусь к стене, закрываю глаза и плавно проваливаюсь в гулкую черноту.

Самоходка номер 120 i_005.png

Кто-то тормошит меня за плечо, я словно просыпаюсь с трудом, открываю глаза и вижу перед собой дядьку-санинструктора.

— Сынок, иди, иди скорей к «зису». Вон там, за стеной. Иди, иди, дружки тебя кличут.

У «зиса» работает мотор, шофер, приоткрыв дверцу кабины, стоит на подножке и сердито смотрит на меня. Уехать ему хочется поскорее, не любят шоферы задерживаться на передовой: а вдруг артналет или еще что. В кузове на зеленых ящиках, белея повязками, лежат головами к кабине Гриша, Коля и рядом сидит Венька с забинтованной по локоть рукой. Увидев меня, они приподнимают головы, а Венька, привстав на колени, кричит:

— Димка, уезжаем мы! Димка! Димка!

Гриша, улыбаясь и заморгав своими телячьими ресницами, ободряюще дергает головой, Коля поднял чуть-чуть руку и слабо, едва заметно, махнул ею. Но я увидел! Лицо у него белое и неподвижное. А Венька растерянно продолжает кричать одно и тоже:

— Уезжаем мы, Димка! Уезжаем!

Я стою столбом. Все во мне не мое, окаменевшее. Шофер хлопает дверцей, машина, взвыв мотором, быстро набирает скорость и через несколько секунд скрывается за холмом.

10

Ночь, день и, кажется, еще ночь я спал в каком-то подвале на немецких тюфяках и перинах. Просыпаясь, видел тускло-желтый огонек немецкой керосиновой лампешки, стоявшей на замусоренном кирпичном полу. Рядом со мной спали, иногда курили и о чем-то тихо разговаривали пехотинцы: худые, небритые мужики или такие же, как и я, насупленные и губастые юнцы. Раз или два я выходил наверх по узкой кирпичной лестнице и, вдыхая ночной влажный воздух, долго стоял в темноте у стены, и часовой ругался и прогонял меня, а потом я опять спускался в подвал и снова проваливался в глубокий наркозный сон.

Но вот я уже чищу картошку. Передо мной два эмалированных ведра с прозрачной, удивительно красивой и нежной водой и с белыми, симпатичными такими катышками очищенной картошки, а слева, у ящика, на котором я сижу, стоит мешок с клубнями. Из-под ножа до земли тянется ровная и тонкая ленточка кожуры, иногда она рвется, но я умею чистить картошку, научился на Дальнем Востоке и в учебном полку, ночи напролет мы там чистили в кухонных нарядах картошку, да и дома в предвоенные годы это было моей постоянной обязанностью.

Прозрачная вода, белые катышки картошки, маленький перочинный ножичек с перламутровой ручкой — странно, непривычно, это не грязно-маслянистые снаряды, не эсэсовский кинжал, не обжигающие гильзы, это не кровь, которую надо как можно скорее остановить, чтобы не ушла вместе с нею и жизнь. Странно мне снова держать в руках такие чистые, приятные вещи, странно, что кругом так тихо, что нигде не стреляют, что молодые сосенки вокруг не растерзаны гусеницами, не придавлены днищами машин к земле, а освещены теплым солнцем и стоят тихие, степенные.

Наверное, я в ТЭПе, да и где же мне быть с этой картошкой. Но вот ТЭП приехал сюда или меня в него привезли, не знаю. Не все ли равно. Я чищу картошку, я жив, солнышко светит, руки-ноги целы… Коля! Без ноги он! И бок… выживет ли? Там, на «зисе», он был совсем белый и неподвижный. Один он остался. Без семьи, без дома, без ноги. Грише легче: вернется к отцу на пасеку. Вместе бы им…

Я бросаю последнюю картошку в наполненное ведро и слышу, что ко мне слева кто-то подходит. Скосив глаза, вижу мордастого парня, улыбающегося, должно быть, от избытка сил и здоровья. Он в белом мокром передничке, в распахнутой на груди гимнастерке и с закатанными рукавами, из которых прямо-таки выпирают огромные ручищи с рыжим, золотящимся на солнце пухом. Громко и весело он спрашивает:

— Ну как, паленый, начистил?

Наверно, он с кухни. Тоже фронтовик. Я не отвечаю и не поднимаю головы, продолжаю чистить картошку. У парня хватает ума молча взять полное ведро и молча уйти.

Успевших выскочить из подбитых машин и оставшихся целыми в нашем полку зовут палеными. Видел я одного действительно паленого: фуфайка и штаны на нем были обгорелые, сам он еще дрожал и не мог от дрожи закурить, дергал головой и все старался что-то сказать, объяснить, но вместо этого лишь икал и мычал.

Я не паленый, я счастливчик. Фуфайка и штаны у меня целые. Там, в подвале, я перематывал портянки и, сняв правый сапог, увидел, что черпачок моей ложки из тяжелого металла, которую я носил за голенищем, вдавлен в обратную сторону и в середине его крепко сидит темно-серый, искристый осколочек величиной с кнопку. Поднял штанину и кальсонину — на кости под коленом маленькая подсохшая ранка, а вокруг густой синяк. Сидевший рядом мужик-пехотинец сказал: «Ты, малец, теперь проверти дырку в этой ложке и носи ее на шее, как крестик, спасла она тебе ногу-то». Я с силой зашвырнул эту ложку с немецким осколком в дальний угол темного подвала и через минуту опять заснул.

Сегодня утром, умываясь, я провел ладонью по шее и… провел еще раз. Под правым ухом на становой жиле торчал и царапался уголком осколочек. Надавил на него — почти не больно, величиной с маленькую горошину, сидит в коже, кончик чуть высовывается, крови нет. Ну и черт с ним, пусть сидит, не в санчасть же с ним идти, засмеют.