Он глядел на меня слезящимися глазами, доверчиво и кротко…
Он говорил еще что-то. Но я уже его не слышал.
Я просидел еще несколько минут с умирающим и, взяв две тяжелые связки тетрадей, простился с ним и пошел домой, зная наперед, что никогда больше не увижусь… И действительно, к утру раздался душераздирающий крик, известивший о смерти историка. Я поспешно оделся и уехал в город, чтобы не участвовать в похоронах. По уже сложившейся привычке я никогда не ходил прощаться с теми, кого любил при жизни, чтобы числить их среди живых…
Теперь, когда минули годы и ушли из жизни те, которые шли впереди, чтобы не нарушить круговорот, я с грустью оглядываюсь назад и вижу, что порядочно оплыла свеча и моей жизни. Горит и светит огарок, давший в сумме рожденного им света необъятную ширь в виде Памяти, чтобы и мне в свою очередь передать ЕЕ другим, этот возрожденный неистовый дух былого… Все чаще и чаще гляжу я вокруг себя, чтобы в суете мира вырвать последнюю радость у бытия, за чертой которого лежит снег забвения. Перед моим взором расстилается огромное аэродромное поле с голубыми лайнерами, с хищно задранными носами, чтобы увести человечество в другое измерение. Затем глаза возвращают меня во двор бывшего правления колхоза, где неумирающая песня дроздов-пересмешников серебряно разливается в воздухе, наполняя утро чувством бессмертия. Вот он, каштановый дом, упокоившийся на красиво точенных сваях. Глядится с высоты резного фронтона поблекший от древности Георгий Победоносец, сражающий дракона. А перед ним — огромный пьедестал из монолитного габбро, выросший из мужичьей плоти и крови, чтобы стать основанием самому великому из мудрецов — Времени.
Бабушара,
1984
СИНИЕ ЦВЕТЫ ЗАБВЕНИЯ
Г. Беловой
В то субботнее утро, насыщенное радостным свечением щедрого на тепло июля, блаженным полусном дышала деревня Илькино за холмом белостенной церкви, заглядевшись в тихую задумчивость небольшого пруда, упавшего божьим плевком на ладонь зеленого дола, когда раздался тревожный голос Прошки, маленького человечка, ходившего по земле пятый десяток лет с задранной к небу головой в детской раздумчивой мечтательности.
— Аня! Таня! Идите скорей прощаться! — вещал знакомый голос, дробя прозрачный воздух на мелкие звенящие хрусталики.
И тут, уловив в колебании воздуха что-то привычное, но позабытое на время, илькинцы с улыбкой перевернулись на другой бок и вновь погрузились в легкий утренний сон, сладостно причмокивая губами. А ознобистый призыв Прошки неустанно сбегал со двора босоногим озорником, будоража прибрежные ивняки, прятавшие к этому часу под кудрявыми дремотными ветвями раскричавшихся на зарю гусей с молодыми выводками, во всем подражавшими своим старшим сородичам по стаду.
И тесный мир, состоявший из обветшалых изб, нанизанных по-над пыльной улочкой лицом на погост, лепившийся черными подгнившими крестами и оградами на склоне краснозема с редкими на нем курчавившимися деревцами рябины, на мгновение затаил дыхание, но не пожелал откликнуться Прошке, в умильной радости ждавшему прощания с близкими.
Лишь в одной избе Прошкиного свояка, Глеба Кирьяновича, бородатого бухгалтера с крупными безумными глазами на тяжелом лице былинного мужика, не раз воевавшего в ратном бою правду с в о м у государю с различными ворогами, отозвались бранью.
— У-уу, Иуда — тварь библейская! Опять мне субботу подгадил! — матерился Глеб Кирьянович, возненавидевший в эту минуту Прошку, и, сжимая до хруста пальцы в кулак, облегчил легким смачным присловьем, пропитанным эротической слюною озверевшего от похоти самца.
Будь на то его воля, Глеб Кирьянович, не задумываясь ни на минуту, задал бы сейчас жестокую трепку свояку за истошный крик, вырвавший жену из-под мужней ласки.
— Межеумок несчастный, еще и вопит поросенком! Ишь ты, снова в Дурынду приспичило! — со скрежетом крошил собственные зубы рассерженный не на шутку самец, возводя ДУРЫНДУ как бы в столичный град всех Прошек, мающихся на белом свете.
Между тем успевшая вовремя выскользнуть из объятий мужа Ксюша накинула на плечи халат и в страхе подалась к сеням.
Изба Глеба Кирьяновича стояла на излучине улочки по-над начинающимся оврагом и левым оком резного крыльца глядела на Прошкину, третью в ряду семнадцати дворов.
— Ксюшка, поди-ка на минутку! — не переставал призывать к супружескому долгу Глеб Кирьянович, чередуя ругательство в адрес Прошки с обращением к жене, улавливая краем уха ее крайнее раздражение в словах «ой, господи боже ты мой!».
Стоя на крыльце с ощущением тревоги и страха, Ксюша внимала Прошкиному отчаянию, нервным движением руки поправляя растрепанные волосы.
А голос Прошки, чуть просевший на свежем воздухе, то и дело напряженно взлетал, и падал, как ртутный столбик, родившись в голосовых щелях, и зависал над деревней, желая во что бы то ни стало докричаться до ближних.
Но деревня, с годами привыкнувшая к Прошкиному отчаянию, смутно улыбалась в предвкушении субботнего развлечения.
Вот и Глеб Кирьянович, не вылежавший женского сострадания, нехотя присоединился к Ксюше и, почесывая лохматую грудь в желтых веснушках, обиженно распустил тяжело вылепленные губы.
— Опять, подлец, подойник корежит! — ругался он, жалея подойник, а вместе с ним умершую в плоти страсть. — Когда же наконец образумлится!
Но Прошка, живя законами наития, упорно не желал, как того хотели все, образумливаться. Он жил ожиданием чего-то нового, не ведомого никому. А потому с редким упорством добивался своего.
Теперь, с раздражением слушая Прошкин гугнивый голос с застаревшей к Ксюше ревностью, целых два года еще до замужества прогулявшей с этим юродивым, Глеб Кирьянович смерти ему не желал: пусть его живет-мается! Всех на белом свете все одно не пережалеешь-переплачешь! Жаль только, что людей изводит, скоморох, да подойнику покоя не дает.
— Шел бы ты, что ли, а? — выстрадав в себе тревогу, просительно выдохнула Ксюша, мучая красивый овал лица сочувствием к Прошке. — Удавится ведь…
Глеб Кирьянович, с раздражением поглядывавший на Прошкин сарай, особняком стоявший в правом углу двора, нервно позевал на стороны и, бухнув лбом в дверь, вошел в избу и оттуда, из глубины сеней, сердито бросил:
— Не удавится — кишка тонка!
Крайне раздраженный оборотом дела, наметившегося с самого утра, Глеб Кирьянович сумрачно вышагивал по избе, бормоча бессвязные слова.
Сегодня, когда он решил после трудовой недели по-настоящему насладиться законным выходным, чтобы хоть день-другой пожить вне профессиональных забот; все равно рви пуп или отлеживай бока — производство, в котором он тянул лямку, непосильную даже самому изворотливому бухгалтеру в мире, не могло поменять своего уродливого лица, поскольку он, как бухгалтер, занимался перекладыванием счетов из кармана в карман, ухитряясь при этом получить показатель якобы в сторону неуклонного роста… Подобного рода очковтирательством, увеличивающим объем бухгалтерских работ, Глеб Кирьянович был сыт по горло. Сегодня, в эту долгожданную субботу, ему хотелось тишины в семейном кругу. И вот тебе на, получай!
И Глеб Кирьянович, всей своей грузной комплекцией придавливая старые пружины дивана, жалобно и просительно застонавшие, принял горизонтальное положение, ясно сознавая, что, коли уж Прошка взялся за «дело», ему спокойно не отлежаться. Лежи и жди, когда забухают кулаком в дверь сонные мужики и скажут: «Глеб Кирьянович, бяда! А, Глеб Кирьянович, вставай! Бяда! Опять Прошка того, отправлятца на престол божий, блины со сметаной и медом есть…»
— Фу-ты, бестия! — вслух выругался Глеб Кирьянович, не без улыбки представив на миг, как за одним столом Иисус и Прошка искусно заправляют блинами на зависть всем смертным на земле. От такой дикой мысли, вдруг родившейся в голове, Глеб Кирьянович принял вертикальное положение и с возмущением сжал кулак против того, кто не заслуживал таких почестей. — Нет, это тебе даром не пройдет! — погрозил он разом двум мужчинам, едающим горячие блины со сметаной и медом: Прошке за нахальство, а Иисусу за несправедливость. — Это вам не суциализм, чтобы дармоедов поощрять!