Полилась невнятица. Он лежал теперь на спине, глаза закатились, устремлённые недвижно в закопчённый потолок, рот раскрылся, обнажив бескровные десны. Точь-в-точь юрод. Порода эта, знакомая по Москве, царю ненавистна. Он вышел.

Глотнул свежего воздуха, выбранился. Зачем слушал бред? Слушал и не спросил ещё раз твёрдо: кто надоумил? Какой лжеучитель? Девьер твердит: секта, тайное общество. Может, правда... Вспомнился старовер дикий, которого схватили у Летнего дворца. Нож отобрали...

Те, бородами заросшие, — враги. А этот, вишь, уповает на царя. Вообразил себе царя и верит в него свято. А коли видит Никодима бог, прощает ли его? Пожалуй, прощает. На что ему доски крашеные? Азовец своего царя возлюбил и на костёр готов встать из-за этой любви. Сохранил в памяти царя — бомбардира, в кафтане солдатском. Царя, который озлобил бояр, смел патриарший престол, презрел древние, священные обычаи. Небывалую показал власть. Спесивых принизил, а солдата уважил...

Тут и открылось царю: сам он и настроил еретика. Выдернутый из медвежьей глухомани, кинутый под Азов, а потом в Питер, обучившийся мастерству, набравшись кое-какой грамоты, начал он мыслить, начал искать опору догадкам своим в писании, в речах бродячих философов, коих на Руси тьма темь. Плод просвещения и таков бывает... Вот и ополчился азовец на церковь и на государя. Да, отделять себя негоже, ибо самодержец российский и церковь православная неразрывны суть.

На костёр лезет... Нет, допустить этого нельзя. Сие позор столице. Не было тут костров и быть не должно.

Попу азовец не покорится — царю только... Никогда не влекла Петра роль исповедника, да и недосуг было, при великом поспешании, выворачивать человеческую душу. К чему? Душа незрима, душа — потёмки. Для правителя, полагал он, существенны лишь поступки. Люди в деле познаются: одни оказываются полезны, другие непригодны.

Мазепу, искусного воина, взявшего у турок днепровские городки, отличил и доверился ему, несмотря на груду доносов. Столь же слепо надеялся на сына — до последней крайности, до последней убийственной очевидности. Вообразить не мог бунта, измены.

Кто покорен наружно, а кто искренне? Как определить? Вон сколько скрытых недругов обнаружил розыск об Алексее! Правда, среди старых фамилий и больших бород. Однако предался Алексею Кикин, невысокой знатности, прежний камрат, тесавший мачты в Голландии, Таился, лгал... Отчего? Вот и понадобилось царю пойти в темницу, спросить.

А тот раскольник? Крался, яко тать, за пазухой нож в тряпице... И снова Пётр допрашивал сам, и простолюдин тот отвечал смело — точно как азовец. Шёл убить монарха за гонение на истинных православных.

И вот ещё помешанный... Тоже с ножом кинется, чего доброго, как усвоит, что царь его, сочинённый по скудоумию, — химера бесплотная.

Златого тельца, вишь, воюет. Вознамерился утвердить добродетель: погубить иконы — и готово... Венца мученического жаждет.

Лейбниц, сей учёнейший муж, отзывался о сожжении еретиков неодобрительно. Царь представил себе и Фонтенеля — гримасу на лице его при известии о такой казни. Петербург кострами не опален, горелой плотью людской не пахло... Царь мог сказать о том просвещённым европейцам с гордостью. Задал же мороку азовец... Изволь выручать безумца!

* * *

Арестанта перевели в другую камеру — дворянскую, с дощатым полом и с топчаном. Сидел перед царём прямо, во всём стиранном, распаренный в бане. Речь его стала более связной. Смотрел на царя с восторгом и благодарностью — за то, что пришёл к рабу своему, преклоняет ухо. О том и мечталось.

   — Явится рыцарь могучий, — сорвалось с губ. — Разобьёт тельца златого и капища его. Поклоняющиеся ему восплачут кровавыми слезами. Рыцарь пресветлый... Про тебя речено, Пётр Алексеич.

Кем, Никодим не упомнит. Фигура царя вырастала перед ним и словно достигала небес. Мощь, исходящая от него, и подсказала эти слова — про рыцаря, когда-то подхваченные. На нём золота нет. Кафтан будто тот же, с годов азовских, пуговицы медные. Если вглядишься — каждая становится огромна и сияет подобно солнцу.

   — Ты силы своей не знаешь... Город экой вон построил, а не знаешь.

   — Тебя спрошу, — покривился Пётр.

Почувствовал, как ярость бросается в голову, вздувает жилы на лбу. Царь всемогущий чудится блаженному разбойнику.

   — Знаю дела твои и труд твой. Не терпишь развратных и алчных... Блаженны поправшие кумиров златых... Возликуют в новом Иерусалиме...

Разбойник, разбойник — под личиной святоши...

   — У немцев в кирке ихней нет икон, государь, белые стены, а разве наказаны за это? Немцы богаче нас живут. Там крестьян не продают на базаре. Господь сотворил человека вольного.

Ишь куда клонит! Речи возмутительные... Дай волю таким — что натворят? Без господ... У кого же палка тогда, погонять подлый народ? Безначалие, леность...

   — Пятый ангел вострубил — и вышла саранча на землю, в броне железной, в хвостах жала... Свершилось уже, государь! Господа, пожирающие собранное с поля, а земледелец наг остаётся, из мякины тесто месит, из трав сорных...

   — Волю вам? Это как? Сам себе господин? Тогда всем мякину жрать, уж точно... Мужику и дворянину...

Исповедь затянулась. Пётр уже испытывал скуку. Наивен мужик — народ не уступит иконы, привык встречать в доме божьем благолепие. Лютеранство не для России. А зло корчевать надо — кто же спорит, — однако с другого конца. Стенания низших он, государь, слышит, забота его о благе общем. Есть строгие законы, будут ещё. Злые господа поплатятся. Земледельца беречь надо, он всё государство кормит — дворянина и посадского. Зато дворянин обязан служить, чего в других странах не водится.

Голос царя делался жёстче, но Никодим подстёгивал себя — уж выложит до конца.

   — Сколько же ждать, отец родной! Голодному сегодня подай, завтра ноги протянет.

Куда-то мимо слуха царского потекла речь азовца. Что проку толковать ему? Отчего так трудно внушить людям понятие простейшее? Произнесённое слово вызвало образ, в уме Петра издавна стойкий, — механизм часов, символ государства, все подданные в коем действуют взаимно, послушные законам. Какая ещё воля? Одна должна быть воля — стараться, добывая благо всеобщее...

   — Куда одежонка-то сгинула? — послышалось вновь. — Кто-то, чай, корысть имеет с тех замёрзлых... Твой генерал, государь, в бобрах, ему жарко. Я про тех рабов твоих... За Ладогой, дерева валили зимой... Сами легли как дерева, не дождались одёжи тёплой. Не ведаешь? Сот пять либо шесть замёрзло...

И понесло Никодима... Будто ветер свистит в ушах. Однажды, в деревне близ Углича, скакал он на господской лошади к водопою. Испугалась животина чего-то, отпрянула с тропы да пошла чесать го заполоскам, сквозь олешняк, да в перелесок, в мелкую еловую поросль. Сучья трещали, солнце в глаза хлестало, царапали, лопались колючие путы малинника. Тогда первый раз охватила Никодима, прежде спокойного, справного конюшего, некая безоглядная отчаянность. Не захотел он почему-то усмирять жеребца, весь отдался бешеной скачке. Сознавал, что шею может сломать в рытвине, в буераке, лоб разбить о ствол, — и мчался, ослабив поводья. В горле клокотало, песня рвалась или разбойничье гиканье.

Будь что будет...

   — Помёрзли... Несчитанные, неотпетые... Как попы-то гнусят — имена же ты их, господи, веси. Веси, веси, а начальникам наплевать. Пляшут они, на могилках-то...

Сейчас обступил этот лес за Ладогой, холмы снега над братскими могилами. Мелькают рыжие сосны. А царь будто тоже в седле, навстречу...

Сшиблись...

Нидоким чуть не упал со скамьи — царь оглушил бранным словом, замахнулся.

   — Прикуси! — услышал Никодим. — Прикуси язык дурной! Сгоришь ведь, дурак! Ещё раз говорю: покайся! А нет — я бессилен, сожгут тебя.

Кончилась скачка. Никодим сошёл с горячего коня.

   — В огне терпеть малое время, — произнёс он, отдышавшись.