Вяземский бросил быстрый взгляд на арзамасского Сверчка. Но перед ним сидел не Сверчок. Глубокие морщины прорезали лоб и щёки Пушкина, а ясные голубые глаза смотрели откуда-то из неведомой глубины. И всё же за морщинами, за разросшимися баками проницательный взгляд мог рассмотреть всё ещё не ушедшую юность.
— Наше дело — благоговеть перед памятью Карамзина, — строго сказал Вяземский. Для него смерть Карамзина, мужа сводной его сестры, была и личным глубоким горем. — Ты, Сверчок, из деревни обещал прислать извлечения из «Записок»...
— Я сжёг «Записки», опасаясь ареста.
— Жаль!
— Боялся погибнуть да и вину других невольно отяжелить... О Карамзине, однако же, кое-что осталось.
— Ну так вот. Не правда ли, ты давно желал попробовать себя в прозе? Вот и напиши, как это прилично случаю, взгляд на заслуги Карамзина. Воссоздай характер его — гражданский, авторский, частный.
— Видишь ли... Не знаю... Смогу ли я...
У Вяземского сразу взыграла желчь.
— Однако эпиграммы писать ты мог!
— Помилуй Бог! — Пушкин забегал по комнате. — Какие эпиграммы? — Не мог же он терять всех друзей, остаться в совершенном одиночестве только потому, что разум, чувства, инстинкты, прозрения, которыми его наделила природа, были несколько не те, что у всех остальных... — Что ты говоришь, Асмодей, в чём упрекаешь меня, Вяземский пряник? Да кто более меня понимает, ценит бессмертные заслуга нашего Карамзина! Да не благодаря ли его ясному и светлому изложению событий Смутного времени удалось мне создать трагедию...
Вяземский успокоился, но костистое, прямыми линиями очерченное лицо по-прежнему было сумрачно, стёкла очков не смягчали острого, режущего взгляда.
Дальнейший разговор пошёл короткими, отрывистыми фразами, будто друзья спешили не упустить ни одной из важных для них тем.
— Что сказать о твоей трагедии... Зрелое, возвышенное произведение. Видно, ум твой не на шутку развернулся. Язык трагедии — верх совершенства...
— Но этот язык извлёк я из самих материалов! Нет, не соблазнился славянщиной — лишь по необходимости, в декламациях да в быте церковников.
— Надобно, конечно, ещё вслушаться, вникнуть, чтобы понять и решить, трагедия ли это или более историческая картина.
— Именно трагедия! — горячо воскликнул Пушкин. — Именно романтическая трагедия вне условных, тесных правил классицизма! И я надеюсь всё же увидеть её на сцене.
— Но шумит комедия...
— Грибоедов неправильно понимает самый жанр комедии. Вот ты высоко поднимаешь Дмитриева...
— Да, потому что Дмитриев — слава нашего отечества. Не самая большая слава, но, однако же...
— Ты в этом вовсе не прав! В Дмитриеве нет русского, нет национального... И Озерова ты возвеличиваешь...
— Да, как преобразователя русской трагедии...
— Ну уж прости... Тут ты какой-то un homme pretentieux[273].
Ни с кем Пушкин не любил так спорить, как с Вяземским: острая мысль и резкий слог разжигали полемику.
В кабинет вошла княгиня Вера Фёдоровна. Пушкин стремительно бросился к ней.
— Bonjour, княгиня Ветрона! — Он поцеловал руку маленькой, лёгкой в движениях, чернявой одесской своей приятельницы. И, бывая в доме Вяземских, он каждый раз предавался с ней одесским воспоминаниям. — Княгинюшка, вы не забыли? Как же мне понять, что сразу несколько женских прекрасных образов могли уместиться в моём сердце? Может быть, южный климат виноват? Может быть, шум моря? Княгинюшка, может быть, моё сердце устроено как-то по-особому? — Трудно было поверить, что совсем недавно этот не столь уж юный человек серьёзно и глубоко обсуждал очень важные материи.
— Bonjour, господин efourdi![274] — Княгиня Вера была звонкоголоса. — Кто же теперь у вас в сердце? — Она была смешлива — и взорвалась смехом.
— В том-то и дело, княгинюшка, по крайней мере, несколько прехорошеньких! Но я хочу жениться.
— На ком же?
— В том-то и дело, княгинюшка, что, когда я с одной, меня тянет к другой...
Княгиня Вера опять взорвалась звонким смехом. А для сердца Пушкина доверительная беседа с ласковой женщиной, видимо, была не менее важна, чем для ума серьёзный разговор с литературным своим сподвижником.
— Что ж, давайте разберём каждую по отдельности. — Княгиня Вера с видимым удовольствием играла роль поверенной. — Так кто же... — Но она прервала себя и сделалась серьёзной. — А знаете ли вы, что Мария Волконская решилась последовать за своим мужем в Сибирь?
Пушкин побледнел.
— Это правда?.. Боже мой... — Его Машу Раевскую теперь должно было звать княгиней Волконской. — Княгиня Мария Волконская... Это похоже на неё... Это в её характере.
Душевное его смятение тотчас отозвалось в чуткой наперснице. Но князь Вяземский слишком хорошо знал свою жену, чтобы не заметить чрезмерную её пристрастность. Не было ли чего-либо между нею и Пушкиным в Одессе? Нахмурившись, наблюдал он за выражением лиц жены и приятеля и довольно резко прервал беседу:
— Нас ждёт коляска. Ты со мной?..
Пропустив Пушкина в дверь, он сказал жене саркастически:
— Хромая нога сыграла большую роль в жизни и характере Байрона. Вот так же и некрасивость Пушкина влияет на вздорный его характер.
— Он лишь вначале кажется некрасивым, — с горячностью возразила княгиня. — Потом, представь себе, он кажется прекрасным.
Вяземский помолчал, но не удержался:
— Я давно подозреваю, что ты тайно в него влюблена... — Сказано было полушутливо-полусерьёзно.
— Ты с ума сошёл! — Вера Фёдоровна зарделась. — Да я к нему как мать!..
...Московская баня не княжеский терем: она одинакова и для дворян, и для купцов, и для мещан — раздевальня, мыльня да парильня с полком и раскалёнными ядрами печи.
Хозяин — бородатый, широкоплечий мужик — отвесил гостям низкий поклон, лицо его светилось довольством. Недаром князь Вяземский, известный всей Москве, ездил к нему: его баня на берегу Москвы-реки неподалёку от Москворецкого моста не уступала знаменитой Сандуновской. Зычным голосом крикнул он помощника; тот выскочил голый, в переднике и повёл знатных гостей в особо чистое отделение.
Пар наполнял низкое помещение, полок с приступками и подголовниками обжигал тело, а банщик, макая веники то в красный чан с горячей водой, то в синий чан с холодной водой, нещадно хлестал и хлестал, приговаривая:
— Веник в бане — всем начальник, ваше сиятельство!.. Парься — не ожгись, поддавай — не опались, с полка не свались!..
Потом, закутавшись в простыни, они отдыхали в предбаннике. Пошёл разговор о самом заветном.
— Вообрази, — говорил Вяземский, — посмотри вокруг: будто ничего не случилось и день казни вовсе уже не в помине. Мыслимо ли такое! — Черты его лица казались теперь ещё более резкими, большие уши словно негодующе торчали. — Нет народа легкомысленнее нашего. Балы следуют с такой быстротой, что дамы не успевают переодеваться...
— Я думаю много. — Пушкин наморщил лоб, будто испытывал головную боль. — Однако что теперь делать? Лишь думать о благе России. Не с этих событий история России началась, не на этом и кончится. Думать теперь надо о будущем, иначе как жить?
— Россия мне опротивела. Она опоганена, окровавлена — и я не могу, не хочу жить на лобном месте... — Вяземский всё не мог примириться с жестокостью расправы, павшей на мятежников. Он, не желая присутствовать при коронации, даже на время уехал из Москвы. — За что безжалостная казнь и немыслимые наказания? За умыслы! У большинства были не действия, лишь умыслы. Но за мысли наказывает одно лишь Провидение.
— Утешительно всё же, — ответил Пушкин, — что в манифесте царя есть призыв к обществу о содействии в грядущих преобразованиях народной жизни. Да, государь сам мне сказал, что намерен многое преобразовать и уже начал работу по переустройству. Вот же он отстранил ненавистного Аракчеева и приблизил Сперанского — для нужд законодательства. А это многое обещает.