— Не люблю жидов! — восклицал он. — А там их полно. Не люблю немчуру, но кормлю их. Не люблю литовцев. То ли дело мы, русские! В нас — простор наших полей, простота скромной нашей природы...
— Вот и растратите всё, вот и придётся вам жить у нас, здесь, в Тригорском, в этой бане, — сказала Зизи.
Очевидно, что-то в её словах показалось Языкову необыкновенно смешным. Он хохотал, будут не в силах остановиться, зажимал себе рот платком, запрокидывал голову, казалось, это перешло уже в какую-то истерику.
Но новая полная чаша отрезвила его. Взмахнув руками, он скинул с широких плеч мундирный сюртук.
— Я полнокровный, — объяснил он. — Мне жарко, я не выношу жары...
Жара в это лето держалась необычная.
Теперь Языков стоял в одной рубашке, со стаканом в руке, с разгоревшимися щеками и блестящими глазами. Его слуга, зная норов и привычки барина, попытался накинуть ему на плечи сюртук.
— Не смей! — закричал Языков. — Не смей и возьми вольную. Слушай, возьми вольную и избавь меня от себя!
— Не хочу-с. Я ваш человек.
— А я прошу тебя! Слышишь, прошу тебя: возьми вольную!
— Никак нельзя-c...
— Экий человек, — вздохнул Языков.
Вошла Прасковья Александровна. Её гость, стараясь соблюсти равновесие, обратился к ней с самой галантной речью:
— Ах, как я доволен, сударыня. Ваше благорасположение ко мне, и любезность вашей дочери, и жизнь или, лучше сказать, обхождение, совершенно вольное и беззаботное... Ну и благорастворение воздуха... ну и домашние сласти: варенье, вино и всякое прочее... Сударыня! У вас здесь так хорошо, и всё вообще такое почтенное, прекрасное, восхитительное — одним словом, мне приятно и сладостно!
Прасковья Александровна любезно улыбалась, кивала головой, но строго скомандовала:
— Зизи! Идём со мной.
В один из вечеров говорили о событиях 14 декабря.
Языков с сомнением покачал головой.
— Что до нас, это дело нас вовсе не касается: мы живём спокойно и Бог грехи наши терпит.
— Но ведь они желали раскрепощения крестьянства! — воскликнул Пушкин.
Языков пожал плечами.
— Я надеюсь на милость молодого нашего царя! — сказал Пушкин. — В конце концов следственная комиссия убедится в искренних помыслах на благо России...
— На допросах ведут они себя весьма жалко. Каждый выдаёт другого, — ответил Языков.
— Как вы не понимаете! Да эти люди совершенно беспримерной храбрости, и каждый из них сто раз смотрел смерти в глаза. Не страх ими движет, но в деле чести скрывать бесчестно...
Но чаще всего разговоры вращались вокруг поэзии.
— Да, в ваших стихах удивительная живописная изобретательность, — хвалил Пушкин молодого собрата.
Языков кивал головой. Он и сам знал, что равного ему в новой российской поэзии нет.
— И какая раскованность! — восхищался Пушкин. — Да, я очень, очень на вас надеюсь!
— Признаться, — сказал Языков, — учился я больше всего у Державина, по крайней мере поначалу. У Карамзина затем — вообще по минувшему веку. Ну а потом уже у Батюшкова и Жуковского...
— Батюшков! — В голосе Пушкина прозвучала горечь. — Обещать так много и так бессмысленно погибнуть. Русская поэзия именно ему обязана италийской сладостью звучания... — Уже доходили сведения о неизлечимом душевном состоянии Батюшкова.
Языков довольно равнодушно пожал плечами.
— Рылеев... — будто сам с собой рассуждал Пушкин. — В нём зрел истинный поэт — этого и разглядеть нельзя было сразу. И вот, он принёс себя в жертву. Имеет на это право поэт?
Языков опять равнодушно пожал плечами.
— Было бы с чего. Да, рабство в России. Так оно всегда было, русское наше рабство. — Он произнёс это смиренно, без всякой энергии.
Пушкин пытливо посмотрел на него:
— Вот как?
— Но жить нужно для себя, своей жизнью жить, — продолжал Языков.
— Нет уж, нет, простите, этого мало для истинного поэта, — возразил Пушкин.
Языков не спорил. Он просто сказал своё:
— Здесь, в Тригорском, в тишине, в уединении я нахожу более пищи духовной, нежели в шумных Петербурге и Дерпте.
— А я так пропадаю здесь с тоски, — признался Пушкин.
Нередко Языков и Вульф приходили в Михайловское.
Языков сразу же влюбился в старую Арину Родионовну, в истинно русскую женщину! Она, радуясь гостям, развлекавшим её тосковавшего любимца, готовила щедрые угощения, а во время трапезы — весьма изощрённой — занимала их забавными разговорами. Она рассказывала о прошлом житье-бытье, о нравах минувшего века.
— В старину-то, — звучал неторопливый, певучий голос Арины Родионовны, — бары живали куда пышнее, шумнее теперешних... Ныне такой власти нет, как в старое время. Богатый барин любого соседа-помещика мог в своё удовольствие разорить, а то и земли его вовсе забрать, а то и скоморохом себе его сделать. Потому вельможа. И всё в руках его было, и все перед ним трепетали. В суд подадут — так и суд и свидетели в его же руках. А уж не пойди к нему в гости, ежели зовут, — силком приволокут... В старое время, милые вы мои, хлебосольство было. Бывало, со всей губернии съезжались, плясали, веселились — и не день, и не два, а неделю. А уж музыка... А уж за столом — кафтаны шитые да парики...
Вот был один барин: велел построить при въезде в усадьбу арку. Вспыльчив был и не терпел никакого несогласья. И расправа была коротка: на конь своих удальцов, да и грянет на противника, да и высечет плетьми. И вот поставили из города команду брать его. А он через своих-то людей узнал — едет навстречу в санях на лихой тройке. Да вдруг остановился да медведя выпустил и на всю команду ужас такой навёл...
Да, в старину во всём благородство, власть, могущество были, а держали себя уж истинно как бары: ты хоть и дворянин, да небогат, так я тебя из милости к себе пущу, а может, только чтоб над тобой потешиться. А уж бал такой закатит: у него столового серебра пуды, музыкантов хор, а то два... А псарей-то, а доезжачих-то! А собак — гончих и борзых — ну целое стадо... А вот знаю, милые вы мои, барин был: смастерили ему золотую карету, запрягли цугом, мальчиков нарядил в мундиры, баб разодел, а впереди всех дворецкий звонит в колокольчик... Да что я разговорилась! Кушайте. Я бабашки, толстые оладышки, ещё напеку...
И заслушивались её рассказами и сам Пушкин, и его гости. Дар, истинный дар господень был в этой старушке.
А уж какая была кулинарка! Подавала на стол и уху, и кулебяку, и поросёнка под хреном, и курицу, и телятину, и желе собственного изобретения.
Но чаше всего пировали вечерами в тригорской бане.
В вакхическом разгуле Языков декламировал свои стихи:
Увлёкшись, он не закрывал рот часами, и Пушкин внимательно его слушал.
— Вздор! — восклицал Языков. — Я скорее брошу в жизни всё, что можно бросить, чем перестану писать стихи. Хороши ли они, худы ли, только я счастлив, когда пишу их, и этого довольно для меня. Моя муза молода, ещё запирается, но я в неё верю.
Развлекались стрельбой из пистолетов, купались в Сороти, совершали верховые и пешие прогулки...
— Это лето, — снова витийствовал в бане Языков, — будет одним из лучших моих воспоминаний. Я вопрошаю совесть свою, внимаю ответам её — и не нахожу во всей моей жизни ничего более прекрасного, приятнейшего, достойнейшего... Моя душа чиста, и я говорю лишь то, что чувствую.
Разгорячённый вином, он вскочил.
— Вот я перевёл с немецкого песню, теперь студенты в Дерпте её распевают!.. — И запел, нестерпимо фальшивя: