Надежда Осиповна звала сына к обеду, соблазняя его жареным картофелем, который, она знала, он так любит... Записка была по-французски, мелким почерком, со странными, как обычно, знаками препинания.
Конечно же с отъездом Лёвушки родителям жилось тоскливо. Но баловать их частыми посещениями просто не было времени! Петербург не превзошёл Москву в поистине царских чествованиях знаменитого поэта, но и здесь слава весьма впечатляюще давала о себе знать. Приглашения следовали одно за другим, круг знакомств стремительно расширялся, лучшие салоны были ему открыты, и не было балов или раутов, на которых не жаждали бы его видеть...
— Что же ты раньше не сказал? Ведь день...
— Дак вы когда вернулись, Александр Сергеевич? Когда проснулись? Бога побойтесь...
— Давай одеваться!..
Время было ехать. Его ожидала известная в петербургском свете дама, дочь Кутузова, Елизавета Михайловна Хитрово[356].
Не простое светское знакомство! Неожиданно для себя он одержал победу над сердцем уже немолодой женщины, матери взрослых дочерей, вдовевшей, подобно Прасковье Александровне Осиповой-Вульф, после двух замужеств. Однако Прасковья Александровна, может быть и испытывавшая к Пушкину не совсем платонические чувства, сохранила над собой власть, оставшись ему нежной и заботливой советчицей. Но Элиза Хитрово охвачена была страстью, налетевшей на неё как вихрь. С лета она слала ему в трактир записки, даже целые письма: она жаждала видеть его ежедневно. Хмурый Никита, заметив карету с гайдуками на запятках, с гербом на дверцах, остановившуюся у гостиничного флигеля, ехидно усмехался; распахивалась дверца, из роскошной кареты выпархивала нарядно одетая горничная и передавала швейцару очередную записку.
Елизавета Михайловна настоятельно просила прийти пораньше, до сбора гостей, по весьма важному делу.
— Да вынеси ты дерьмо, — крикнул Пушкин дядьке. — Дышать нечем!
Никита понёс судно. Нечистоты сливались в большие бочки во дворе. Заполненные бочки вывозили, чтобы слить в Мойку. Неподалёку из той же Мойки забирали воду для кухни трактира.
...Щегольски одетого Пушкина встретила полная, невзрачная, с тяжёлой походкой сорокапятилетняя женщина, которая так обнажала плечи и так низко опускала шаль на спине, что казалась полуголой.
— Как я ждала вас! — воскликнула она. — Наконец-то великий поэт в моём доме! — Она сразу же впала в экзальтацию.
Он ответил, как должно, светской любезностью.
В роскошно обставленных залах с зеркалами и картинами на стенах собирались обычно самые блестящие представители петербургского общества: государственные советники, дипломаты, придворные, гвардейские офицеры, дамы большого света, даже особы императорской фамилии.
— Я жду вас давно... — Ей не нужно было играть выражением лица или голосом, она в самом деле любила горячо и искренне — может быть, впервые за всю свою жизнь.
Она повела его в свой кабинет, обставленный совсем не по-женски: с бюро, большим письменным столом и шкафами с книгами.
— Вот пачка писем. Это письма ко мне отца моего, любезный Александр Сергеевич. Может быть, вы найдёте их в чём-то для себя интересными?.. Я их храню как святыню!
На указательном пальце левой руки Элиза носила Георгиевскую ленту и часы фельдмаршала Кутузова.
— Jl a porte cela k Borodine[357], — пояснила она Пушкину.
Пушкин уселся за стол, вчитываясь с живым интересом в письма знаменитого человека. Вот она, сама история — русская история, драгоценные зёрна которой надо бережно собирать.
«1805. Киев. Любезная Лизанька и друг мой, я всегда ленив к вам писать, когда живу с матушкой, для того, что она много пишет и вы от неё обо мне знаете. Бог знает, скоро ли с вами увижусь, столько разных слухов обо мне: то туды, то сюды меня определяют...»
«1809. Яссы. Ежели бы возможно было, мой друг Лизанька, чтобы я летом остался на месте, то я бы тотчас послал за тобой... Mais nous commencons la querre[358]...»
«1811. Бухарест. Любезная Лизанька и с детьми, здравствуй. Вот я в Бухаресте... при множестве занятий и забот... Бухарест такой большой город, какого подобного, кроме двух столиц, в России нет».
«1812. Между Москвою и Калугою, Лизанька, мой друг, здравствуй... Я всё стою против Наполеона; мы друг друга видим и испытываем, но никто из нас на что-либо серьёзное не покушается...»
«1812, 4 октября. Лизанька, моя дорогая дочь, да сохранит тебя Господь... Вот уже несколько дней, что у нас нет серьёзных битв; но всякий день мы берём много пленных... Я много надеюсь на Бога и на храбрые войска...»
«1812, 10 октября. Лизанька, мой друг, и с детьми, здравствуй... Вот Бонапарт — этот гордый завоеватель, этот модный Ахиллес, бич рода человеческого, или скорее бич Божий, — бежит передо мной более трёхсот вёрст, как дитя, преследуемое школьным учителем. Неприятель теряет пропасть людей; говорят, что солдаты, офицеры, даже генералы едят лошадиную падаль...»
— Это — бесценное сокровище, — сказал Пушкин взволнованно. — Ваш отец — историческое лицо в решающий для России час. Увы, мы ещё не бережём, не собираем нужные для славы России свидетельства, а хватимся, да будет поздно... Я полагаю, что уже можно писать о царствовавшем Александре, а это значит, писать о наполеоновских войнах... Знаете, мне надобно побывать на войне.
— Нет, нет, — взволнованно сказала Элиза Хитрово. — Вы должны беречь себя, как славу и надежду России. Но я знала, что вы, как никто другой, оцените письма моего отца!..
Её экзальтация нарастала, и он почувствовал опасение. И недаром: последовало объяснение.
Сначала она внимательным взглядом пристально смотрела ему в лицо, будто что-то пытаясь определить, потом начала вслух размышлять, мелкими шажками передвигаясь по комнате, показывая ему то чуть прикрытую грудь, то обнажённую до поясницы спину.
— Я дважды была замужем, и никто из мужчин не вызывал во мне такой любви, какую я испытываю к вам теперь, когда старею... Кто говорит, что вы некрасивы? Вы прекрасны...
Она не чувствовала никакого смущения и говорила будто с близким человеком, который должен её понять, больше того — решить её судьбу.
Потом она всплеснула руками:
— Но что же мне делать? — Она начала ломать руки. — Я знаю, я ни на что не могу рассчитывать...
Вот ситуация! Лицо Пушкина напряглось. Он едва удерживал смех — всё же в душе он был насмешник. Он воображал, как опишет Вяземскому всю эту сцену.
— Что мне делать? — повторяла она.
Он придумал рассказать Вяземскому, как от резких движений воздушное платье совсем спало и Элиза предстала перед ним...
— Сударыня, — сказал он серьёзно, — для меня большая честь. Но поймите...
— Ах, не говорите, не говорите этих ненужных слов! — прервала она его. — Я вижу, я вам не нужна. Ну хорошо: пусть я буду лишь вашим другом, вашим ангелом-хранителем... Вы были больны — я прислала вам известного Арендта[359]. Он напугал меня, определив запущенную подагру, — я предложила себя в сиделки...
— Но, сударыня, — он попытался всё обратить в шутку, — что подумали бы визитёры — а у меня их много, — застав меня в постели, а вас... почти лишённой одежды.
Она усмотрела в его словах двусмыслицу, для неё оскорбительную.
— О вас говорят Бог знает что... слухи до меня доходят, другим женщинам вы не позволяете грязные намёки! — Её терзала ревность.
— Боже мой, сударыня! — воскликнул Пушкин, теряя терпение. — Бросая слова на ветер, я вовсе не помышляю о неуместных намёках.
— Как же понять мне ваши слова?..
— Вот каковы вы все, вот почему больше всего на свете я боюсь порядочных женщин и возвышенных чувств! — Чувство юмора не оставляло его.