Изменить стиль страницы

Из штукатурки и песку я сделал нечто вроде замазки и смастерил из нее затычку. Эта последняя так плотно закрывала дыру, что невозможно было что-нибудь заподозрить. В глубину отверстия я всунул крепкую и длинную втулку, которая была немного короче дыры и могла легко оттуда выниматься. Таким образом, если из сада и заметили бы маленькую пробоину, то ничтожная глубина ее (два или три дюйма) отвела бы всякое подозрение. Закончив это трудное дело, я сплел из ниток веревочку и связал ею несколько кусочков дерева, получив таким манером палку в шесть футов длины.

Наконец, все было готово. Время, когда узников выводили на прогулку, мне было известно. Я угадывал его по стуку отпираемой и запираемой калитки.

Я воспользовался первым же моментом, когда увидел заключенного одного на прогулке, и просунул в пробоину палку, к концу которой привязал ленточку. Узник быстро заметил ее.

Он подошел, посмотрел и потянул веревку и палку, высовывавшиеся из дыры. Я крепко держал ее со своей стороны. Он, чувствуя сопротивление, не понимал в чем дело, не осмеливаясь даже предположить, что заключенный мог пробуравить стену своей камеры.

Тогда я сказал ему несколько слов.

— Кто это? Неужели дьявол говорит здесь со мной? — воскликнул он в испуге.

Я успокоил его страхи и завязал с ним беседу. Выслушав повесть о моих страданиях, он в свою очередь рассказал мне все о себе. Это был барон Венак, родом из Сен-Шели. Оказалось, что причина наших злоключений — одна и та же. Вся его вина, которую он искупал вот уже девятнадцать лет, состояла в том, что он доставил маркизе Помпадур какое-то сведение, касавшееся ее положения и задевшее ее самолюбие.

Общность наших несчастий сблизила нас. Мы условились принимать всяческие предосторожности, чтобы иметь возможность в будущем продолжать наши очаровательные беседы.

Таким же путем я установил знакомство почти со всеми узниками равелина.

Так я познакомился с бароном Виссеком. В первую минуту я подумал, что это один из моих родственников, но, к счастью, оказалось, что я ошибся. Маркиза Помпадур, по его словам, заключила его в тюрьму, заподозрив в том, что он дурно отозвался о ней. В течение семнадцати лет он задыхался в Венсене только за то, что имел несчастье внушить ей «подозрение». Он был болен и до того слаб, что едва держался на ногах. Наш разговор, по-видимому, доставил ему удовольствие. После нескольких свиданий я его больше не видал. Не знаю, умер ли он вскоре после этого, слабость ли помешала ему выходить из камеры, или же его выпустили на свободу. Последнее маловероятно, так как, судя по всему, его тоже заключили в Венсен, чтобы «забыть его навсегда».

Любопытна история еще одного узника равелина и стоит того, чтобы ее рассказать.

Один парижский священник, по имени Приер, задумал создать новую орфографию. Сущность его реформы состояла в том, чтобы употреблять при письме минимальное количество букв, а цель ее заключалась в экономии бумаги.

Этот человек (очень, впрочем, неглупый) решил написать о своем проекте прусскому королю. Он знал, что этот монарх покровительствовал талантам, и счел возможным почтительно предложить ему в дар свой труд. Письмо его было составлено по его оригинальной орфографии, что, конечно, сделало его совершенно непонятным. Согласно обычаям того времени, на почте оно было вскрыто.

Министры, по всей вероятности, ничего в нем не поняли и, испугавшись таинственного смысла иероглифов, препроводили автора их в Венсен. Он пробыл в крепости семь лет и умер.

Затем я познакомился с шевалье Ларошгеро, арестованным в Амстердаме «по подозрению» в том, что он написал будто бы брошюру против маркизы Помпадур. В течение двадцати трех лет он томился в неволе, а между тем, он был невиновен: он поклялся мне, что никогда даже не видел эту злополучную книжонку. Ему не представили при аресте никаких доказательств его вины, даже не удостоили его выслушать, лишив таким образом всякой возможности оправдаться.

Впрочем, точно так же поступали и со всеми другими.

Что же в таком случае делал Сартин во всех этих крепостях? — спросят меня. — Ведь его долг заключался в том, чтобы навещать узников, выслушивать их и судить!..

Да, таков был его долг. Но он был рабом своих страстей и самолюбия. Он знал и выполнял лишь те обязанности, которые могли привлечь к нему взгляды и восхищение толпы, Зачем ему было делать добро, если оно должно было остаться неизвестным? Зачем ему было проявлять благородство в стенах тюрьмы? Он приходил туда лишь для того, чтобы все знали о его посещениях и думали, что он заботится о заключенных и облегчает их участь.

XI

Мне захотелось, как когда-то в Бастилии, писать своей кровью на таблетках, приготовленных из хлебного мякиша. Но в Венсене, в моем ужасном каземате, я был лишен даже и этой возможности: страшная сырость не давала затвердеть таблеткам. К тому же, я находился в полной темноте. В моем мрачном жилище не было ни одной щели, и ни один луч света не проникал в него. Воздух же попадал ко мне лишь сквозь замочные скважины четырех огромных дверей, заграждавших вход в мой могильный склеп.

Последняя дверь открывалась редко. В ней было нечто вроде форточки или окошечка, через которое тюремщик подавал мне пищу. Обычно во время моих невеселых трапез он оставлял там свечу, а сам уходил по своим делам. Я решил использовать этот свет и писать хотя бы во время его короткого отсутствия.

Заранее приготовив на своем сеннике ровное место, я клал на него лоскут, оторванный от моей рубашки, и, смачивая соломинку в собственной крови, рисовал на этом полотне картину своих страданий.

Сколь красноречивы должны были быть эти ужасные письмена! Какой человек, имеющий сердце, не смыл бы эту кровь своими слезами! Но те чудовища, к которым я направил мое послание, отнеслись к нему равнодушно. Для них оно послужило лишь предметом забавы и развлечения.

Получив мое «кровавое» письмо, все начальство крепости собралось на совещание, чтобы изыскать средства оградить себя в будущем от подобной корреспонденции. Этот ареопаг приказал тюремщику ставить свой подсвечник за пределами форточки. Кроме того, сторожу было запрещено оставлять меня одного во время еды. Эта предосторожность являлась уже совершенно излишней, так как теперь в мой каземат проникал такой слабый свет, что писать было невозможно.

Я однако не успокоился и начал придумывать новые способы обойти и эти препятствия. К несчастью, какой-то злой и мстительный дух, казалось, восстал против меня и с жестокой радостью опрокидывал все мои усилия. Я делал чудеса, но мои преследователи — увы! — были сильнее меня.

Тогда, по зрелом размышлении, я направил свою изобретательность по другому руслу.

По моим описаниям ужасной дыры, где я был заключен и где вечно царили сырость и мгла, легко себе представить состояние, в котором я, заживо погребенный в ней, находился. И сырость была далеко не самой мучительной из тех пыток, которые мне приходилось терпеть. В моем каземате стояла тяжелая, отравленная атмосфера. Когда открывалась дверная форточка, ко мне внезапно входила струя более чистого и свежего воздуха. Эта резкая перемена причиняла мне острую боль в груди, иногда до того сильную, что я оставался подолгу лежать без движения.

Для облегчения этого страдания, врач иногда давал мне немного масла. И вот я додумался использовать его для других целей. В баночке из-под помады я сделал некоторый запас этого продукта. Затем я сплел из соломы длинную веревку, которая должна была заменить мне палку, и привязал к ее концу клочок материи. Распустив чулок, я вытянул из него немного ниток и сделал из них фитиль.

Приготовив все эго, я стал ждать прихода тюремщика. Он никогда не мог принести за один раз все необходимое и делал это в два приема. Когда он ушел, оставив, как всегда, свечу в подсвечнике, приделанном к наружной стороне стены, я поспешно схватил свою палку и ухитрился зажечь привязанный к ней клочок материи. В мгновение ока моя самодельная лампадка загорелась, и с такой же быстротой я ее прикрыл. Тюремщик, который сейчас же вернулся, ничего не заметил и ушел, как только я кончил есть.