Боян даже загордился, что породил подобное диво. Ведь Карина — прямо Лебединая Дева из песней-кощун[95] . И он вдруг ощутил что-то теплое в душе, а потом и некое довольное чувство, что принял дочь. Олисья, правда, разворчится. Ну да ляд с ней. В конце концов, хозяин он у себя в доме или нет?

С утречка Карина вместе с Олисьей и Ивкой взялись за хозяйство. Олисья поглядывала на нее недобро, ворчала на безрукую: мол, и тесто у той сбегает, и пироги до срока вынула из печи. Боян, чтобы не слышать ее недовольства, пораньше ушел из дома. Но и на следующий день его преследовало ворчание ключницы. Зато как глянет на Карину — руки сами к гуслям тянутся. Хочется петь о красе и любви, о радости, что дарят улыбки красавиц. Однако заметил Боян, что девицу что-то кручинит. Вздрагивает, всматривается в каждого, кто приходил на гостеприимный Боянов двор.

— Тебя что-то гнетет, Каринка?

Она поглядела странно, казалось, поведать о чем-то хочет, но смолчала. Она вообще была не из болтливых — это он успел заметить. Даже придирки Олисьи сносила с горделивым, презрительным спокойствием.

До ключницы ли Карине было, когда ее не оставляло непроходящее чувство опасности. Вести здесь, на Горе киевской, расходились быстро, и уже на второй день гости едва ли не с порога спрашивали о новоявленной дочери Бояновой. Ей приходилось выходить, беседовать с ними, обхаживать. Ведь не только простой люд тянулся к Бояну, были и бояре именитые, и старейшины городских концов, и купцы. Они слушали песни-сказки певца, расплачивались щедро. Некоторые начинали просить, чтобы красавица Карина сплясала для них. Она терялась поначалу, но потом — убудет, что ли? — шла лебедушкой под гусельный перезвон, кружилась, закинув руки, выбивала каблуками новых чеботов бойкую дробь. Гости платили за усладу не скупясь, даже ворчливая Олисья подобрела. Улыбаясь, говаривала Карине:

— Они справляются, какое приданое за тобой Боян даст. Так что, может, скоро сама хозяйкой, где на Горе станешь.

Но не о том думала Карина. Ни днем, ни ночью не покидал ее страх. Люди вокруг о празднестве на день Купалы говорили, Ивка с глупыми вопросами приставала, Боян струны новые к гуслям прилаживал, а она только и думала: сколько живой еще быть? Но и к страху привыкают. И когда в долгожданный праздник Купалы с утра в дом Бояна заявился Торир, даже виду не подала, что испугалась. Сидела с прялкой у окошка, только глянула — как будто и не подпрыгнуло сердце к горлу, — когда варяг шагнул в дом, склонив светловолосую голову под притолокой двери.

Он тоже посмотрел на Карину лишь мельком. Поклонился Бояну почтительно. Когда тот пригласил, подсел, выложив на стол связку кун.

— Говорят, ты, Велесов избранник, знаешь все, что было в Киеве, — завел речь варяг. — Сможешь ли поведать кощуну не о том, как в Киев со славой пришли Аскольд и Дир, а о том, что случилось с теми, кто не ждал и не желал их принять?

Боян любовно перебирал выложенные гостем блестящие шкурки. Улыбнулся заказчику своей особой, светлой улыбкой.

— Ты, вижу, из русов северных будешь, хоробр. Значит, тебе не о последнем князе Хориве слушать надобно, а о твоих земляках, что стояли за него.

У Торира заходили желваки на скулах. Синие глаза стали странно пустыми, словно скрывали, что или глядели только в себя. Но голос звучал с рычащей интонацией:

— Смотрю, ты догадлив, али подсказал кто?

У Карины голова кругом пошла. Рядом подсел охранник Третьяк, взглянул на нее пытливо. Она и не заметила — думала о том, что Боян, высказав догадку, угодил в самую суть. Третьяк же, наблюдая за ней, нахмурился, перевел взгляд на варяга и руку на рукоять ножа положил. Торир вроде не замечал. Расположился на полавке у окна, глядел, как певец перебирает струны гуслей.

— Не кощуну я тебе поведаю, рус, песню спою. Ибо песни не только о победах рассказывают, но и о поражениях.

Лицо Бояна стало отрешенным, он смотрел перед собой, словно видел только одному ему ведомое. Торир не сводил с него синих глаз. Убрал рукой упавшую на лоб волну волос, по пухлым, как у мальчишки, губам проскользнула усмешка. У Карины же вдруг забилось глупое сердце. Ах, подойти бы, обнять, сказать, что себя не пожалеет, а тайны его не выдаст. Так не поверит же…

Звуки музыки величаво и плавно полились из-под пальцев Бояна:

Было это или не было,
Правду баяли аль кривдили,
Но пришли ко граду Киеву
Струги длинные заморские.
И сошли на берег витязи,
Русы с Севера далекого,
С ними девица, в булате вся,
Богатырь-дева, красавица.
Подвизались князю стольному
Рода древнего великого
Править службу охранять его,
Как от другов, так от недругов.

Он пел, что и на сильного есть силушка, и на удалого — удаль. Вот и восстал Киев против князя рода древнего, все ушли, покинули его, и только чужаки-русы не изменили тому, кому обещали служить. Но не за то они стояли, бились, ибо пришлось им идти против воли веча городского, покликавшего себе другого господина. И остались русы в одиночестве, полегла вся их рать, и позабыли о них люди, как всегда забывают побежденного и славят победителя.

Замолк звук струн, замерла песня. Торир сидел, прикрыв глаза, опершись затылком о бревенчатую стену. Сказал хрипло, медленно:

— И как не опасаешься, Боян, петь подобное? Проигравших не восхваляют, когда в силе победители. Или не лгут, говоря, что тебе и князья не указка?

— Я всегда пою о том, что достойно песни, — ответил Боян. — А что до князей… Так не им служу, а людям, Киеву стольному, земле своей и Велесу.

— Велесу… — эхом повторил Торир.

Он открыл глаза, посмотрел прямо на Карину. И столько люти было в его взгляде… Удивительно, как и сдержалась она, когда сама смерть на нее глядела. Но руки все же обессилели, выронили веретено.

Боян же ничего не заметил. Завидев, куда глядит гость, сказал: мол, дочка это моя, Карина.

— Дочка, — повторил варяг глухо. — Хорошая у тебя дочь, певец. Но тут Карину заслонил от него Третьяк.