Она уже хорошо изучила меня и, как всегда, осторожно и незаметно пришла мне на помощь. Все переговоры с педологами она взяла на себя. Разговаривала сдержанно, суховато – я бы так не мог. Это бумажное шелестение, длинные, гладкие фразы, до смысла которых надо было продираться сквозь дебри мудреных, неживых слов, сперва доводили меня до отупения, а потом я начинал ощущать, как в груди глухо накипает нечто другое, уже совсем непозволительное.
На первой же перемене в учительскую заглянул Сергей Стеклов и поманил меня. Я вышел в коридор.
– Семен Афанасьевич, – сказал Сергей, отводя меня к окну, – если опять Павлушку признают каким-нибудь не таким и скажут отослать…
Я привык видеть его всегда спокойным. Он был одним из надежнейших моих помощников, а сейчас голос его срывался. Он тревожно заглядывал мне в глаза.
– Не выдумывай, Сергей. Каким бы Павлушку ни признали, никому я его не отдам.
– А вдруг, Семен Афанасьевич…
– Говорю тебе, никуда вы не поедете.
– Семен Афанасьевич, уж один раз… – Он не договорил, еще раз пытливо посмотрел мне в глаза. – Ну ладно, – сказал он со вздохом. – Боюсь я…
Среди ребят не было ни одного, который не проходил бы по нескольку раз педологического обследования. «Ушлют», «переведут», «скажут – дефективный» – то и дело слышал я в течение дня. А вечером ко мне пришел Жуков:
– Семен Афанасьевич, нельзя ли меня освободить? Не могу я…
И этот, как Стеклов, удивил меня. Если есть натуры открытые, если есть люди легкие, простые и доброжелательные, то таким был Жуков. К нему каждый поворачивался своей доброй стороной, его у нас любили все. Его уважал Король, с ним считался Репин, перед ним преклонялись малыши. Он был неизменно справедлив и немалые свои обязанности нес легко. Никогда он не кричал, не горячился, только черные глаза его становились особенно серьезными, на некрасивое скуластое и губастое лицо словно тень находила, и мы уже знали: Саня чем-то недоволен или озабочен.
Вот он сидит передо мной, на себя не похожий: зубы стиснуты, брови свело к переносице, и говорит он, не поднимая глаз. В нем даже появилось какое-то сходство с Колышкиным и Коробочкиным – самыми хмурыми людьми в нашем доме.
– Освободить от чего? От обследования?
– Да. Семен Афанасьевич, я вам никогда про это не говорил… Не почему-нибудь, просто не люблю вспоминать…
Глухо, медленно он стал рассказывать, как жил два года назад в подмосковном детдоме.
– Мучили нас там этими обследованиями с утра до ночи. Мы входить боялись в этот кабинет. С полу до потолка диаграммы какие-то, круги, стрелки, ничего не понять. Девочки почти все плакали. Да и нам тошно. Правда, как будто мы лягушки, а не люди! Сперва всякие задачки, загадки – ну, я с этим справлялся. Картинки показывали уродские: «Какая тебе нравится?» – «Никакая не нравится». – «А почему?» А чего там может нравиться – всякое безобразие нарисовано, и рожи у всех безобразные. А один раз педолог мне говорит: «Я прочитаю тебе рассказ, а ты мне скажи, правильно или нет поступил тот, о ком говорится». И прочитал про парня, который украл у матери кошелек с деньгами. Я говорю: «Неправильно поступил». Тогда он говорит: «Почему?» – «Ну, потому, что украл». – «Ну, и что же, почему неправильно сделал, что украл?» – «Да он же, – говорю, – взял чужое, да еще у матери». – «А почему неправильно брать чужое?» Сто раз я ему говорю: нехорошо, нечестно, а он все свое: почему? Ну, и вот… уж сам не знаю как… – Жуков глотнул, взялся рукой за ворот и с отчаянием договорил: – Схватил я чернильницу да как запущу ему в голову! Тут все к нему кинулись, а про меня забыли. Я – из комнаты и на улицу. Сбежал… Семен Афанасьевич! – Жуков тряхнул головой и посмотрел на меня расширенными глазами: – Семен Афанасьевич, освободите меня! Не могу я!
Назавтра с утра я отослал его в Ленинград, объяснив Софье Михайловне, в чем дело. Она согласилась и велела ему возвращаться последним поездом, хотя обычно у нас не было причин, по которым мы разрешали бы отлучаться с уроков.
А в доме началось обследование.
Ракова и Грачевский отобрали десять ребят разных возрастов и по очереди беседовали с ними у меня в кабинете, который они сочли более подходящим для этой цели, чем учительская.
Грачевский сидел в стороне и вел протокол – считалось, что испытуемый не видит его, не обращает на него внимания. Татьяна Васильевна устроилась на диване, а напротив нее сидел первый из испытуемых – Петя Кизимов.
– Вот я покажу тебе картинки, посмотри их, – слышу я из своей комнаты (акустика у нас отличная, тем более что Гали с малышами нет дома и в моей комнате тихо), – и скажи мне, какая картинка тебе больше всего запомнилась. Какую картинку ты хотел бы взять себе?
Тишина. Я представляю себе, как Петька сосредоточенно рассматривает картинки. Потом он говорит убежденно:
– Никакую не хочу.
Тут же даю себе слово посмотреть эти картинки, из которых Петька не выбрал себе ни одной.
– Никакую? – удивленно переспрашивает Ракова. – Подумай хорошенько! Вот, взгляни: тут дети сидят за столом и пьют чай. А тут что?
– Тут в карты играют, – пренебрежительно отвечает Петька.
Понятно, такая картинка его не соблазняет. Что вспоминать времена, когда грязный заморыш сидел на грязной койке в одном башмаке, мечтая отыграть второй! Давным-давно это ушло и забыто и никогда не повторится.
– А здесь что? – спрашивает Ракова.
– Здесь окошко разбили. Что ж хорошего?
– Так, значит, ты никакую не хочешь?
– Нет, – решительно отвечает Петька.
– Ну хорошо. Теперь послушай, я прочитаю тебе начало рассказа, а ты закончишь его. Слушай внимательно: «Как только в руках Володи появятся спички, так и подожжет что-нибудь: то стог соломы, то сено. Около дома Ивана лежит куча сухих сучьев. „А чем зажечь?“ – думает Володя. Забрел к Ивану, а там на столе зажигалка лежит. Увидел ее Володя и…» Ну, как ты думаешь, что он сделал?
– Ясно: поджег.
Я чуть не охнул вслух. Мне тоже ясно: ответ Петьки непоправимо компрометирует его, и, наверно, ему уже приписали какой-нибудь «поджигательский комплекс», хотя я и сам ответил бы так же. Решаюсь на неэтический поступок: тихо, незаметно приоткрываю дверь. К счастью, она открывается в мою сторону и, к счастью, не скрипит.
– Разве поджигать хорошо? – спрашивает Ракова, наклоняясь к Петьке.
– Плохо.
– Почему же ты думаешь, что Володя поджег?
– О! – удивляется Петька. – Так не про меня же рассказ? А про этого… Володю. Сказано: «как увидит спички, так и подожжет». А тут зажигалку нашел. Ясное дело, поджег.
– Но ты считаешь, что поджигать плохо?
– Ясно, плохо.
– А почему?
Петька пожимает плечами и молчит. И правда, что тут скажешь?
– Ну, послушай еще один рассказ: «Павел часто ходил в кинематограф. Однажды шла особенно интересная картина, но как раз у мальчика денег не было. Толкался Павел у кассы и заметил, как одна женщина уронила на пол сумку. Павел поднял ее, подумал и…» Как ты думаешь, что он сделал?
– А кто его знает.
Лицо у Петьки скучающее. Видно, ему уже изрядно надоели эти пустопорожние разговоры.
– Ну, а ты как поступил бы? – допытывается Ракова.
– Я бы сказал: «Гражданка, чего вы смотрите? Вот она, ваша сумка!»
Я вздыхаю с облегчением. Кажется, несколько смягчилась и Ракова.
– Скажи, Петя, любишь ты кого-нибудь из родных? – спрашивает она.
– А у меня их нет.
– Где же они?
– Померли.
– Все умерли? А отчего?
О, черт! Петька ерзает на стуле. Вздыхает. Рукавом утирает лоб:
– Я маленький был. Не знаю.
– Ну, а как ты думаешь, Петя, надо слушаться отца, матери?
– Ясно, надо.
– А почему?
Снова молчание. Петька шумно вздыхает.
– Скажи, Петя, кого ты называешь своим товарищем?
– Павлушу Стеклова. И Леньку.
– Нет, не то. Какие качества ты ценишь в товарище?
– Качества? – с недоумением переспрашивает Петька.
Я тихо прикрываю дверь.