«Уволить… Уволить… За что?»
Вчера примерно в этот же час мы въезжали в Рудную, по обе стороны дороги тянулись высоченные снеговые стены, прямо эскимосские крепости; они ежеминутно грозили рухнуть на машины, на людей и снова засыпать с таким трудом пробитую дорогу. Там и сям я замечал дерево, вернее, легкий намек на дерево; мы глядели в небо, прямо в окна господу богу, или вперед, или в зеркальце заднего вида — едут ли наши следом. Дорога была очень белая, очень прямая, ровная, как линейка, потом она круто падала к маленькому городишке, спрятанному среди гор, с важным объектом, известным на весь мир заводом. Бальцар, покачивая головой, вел машину, Илона сидела между мной и ним, она уперлась рукой в мое колено, сама, видимо, того не замечая, наваливалась на меня, поминутно высовываясь в окошко и рассылая воздушные поцелуи жителям Рудной, которые мало-помалу начинали уже сходить с ума.
Широкая, необъятная радость ворвалась в провонявшие машинным маслом кабины, и шум толпы, и крики, и пение, и оркестр звучали таким страстным, таким неотступным ликованием, что подняли моих людей с сидений скрипучих, горячих грузовиков, — все до единого выскочили на маленькую, скатывающуюся под горку площадь, подхватили меня за руки-ноги и качали до тех пор, пока меня по-настоящему не замутило. Первой это заметила Илона. Разыскали где-то председателя рудненского Национального комитета, и тот влил в меня пол-литра сливовицы.
«Но где же корни недоверия? — размышлял я, открывая стеклянную дверь. — Рудная… Занесенные дороги… Да все ведь было совершенно не так, как мне тут пытаются втолковать. Совершенно не так…»
В эту минуту я, наверное, окончательно усомнился бы в том, что есть еще на свете хоть какая-то, хоть крошечная правда, если б не увидел на улице Илону, и Бальцара, и Достала, и еще четыре-пять человек. Они вошли в пассаж, направляясь туда, откуда я только что вышел, и было так приятно видеть их, а еще приятнее слышать. И сладкой показалась мне жизнь. Я двинулся им навстречу, а они уже заметили меня. Илона прибавила шагу, опередила остальных, ее горячий, испытующий взгляд устремлялся ко мне. Вот, вот они уже совсем близко, мои ребята, — и через секунду они окружили меня.
3
Был час ночи. Я не мог спать, открыл глаза. За окном ярился ветер, со свистом проносясь вдоль улицы, во взбудораженном воздухе гудели провода. Воздух весь как бы выгнулся к небу, вздулся животом беременной женщины, и этот ограниченный тьмою купол возвращал земле все ее вздохи и проклятия. По простенку между окон метался отблеск уличного фонаря. Тусклая полоса света разделила стену сверху донизу и то сужалась, то расширялась в такт раскачиванию фонаря. Я вздрогнул, охваченный предчувствием. Что-то должно произойти, что-то случится с минуты на минуту, вырвет меня из отупелого ожидания. Ветер поднялся с вечера, едва стемнело. Он словно выждал, когда наступит темнота и мрак, и задул — сначала осторожно, нерешительно, потом постепенно набрал силу и превратился в ураган. Сметал все. В воздухе кувыркались рекламные щиты, вихрем подхватило их у подъезда гастронома, двери которого заперли раньше обычного, чтоб не разбились.
Около шести вечера я шел домой, на свою очень тихую, очень темную улицу. Я возвращался с объезда участков. Дороги всюду сужены, с обеих сторон их зажали снежные барьеры, которые почти некуда спихивать с проезжей части.
Я подумал, что такая суровая зима — изрядное свинство для тех, кто испытывает ее последствия на своей шкуре. Пускай одна половина человечества романтически воспевает ее красоты, зима же, чье могущество проявляется в разрушительной силе, внушает другой половине человечества неприязнь даже к крошечной снежинке.
Такая зима, как нынче, бывает раз в сто лет. Она пришла одиннадцатого ноября, и с той поры у нас уже было пять авралов. Наше маленькое дорожное управление заработает инфаркт, задохнется под внезапным ударом урагана и ледяного дыхания близких гор. Я слыхал, что в одну из зим на целый день прервалось сообщение с Рудной, пока работяги-муравьи в оранжевых жилетах с лопатами в руках не пробились к первым домикам городка. Об этом рассказывал в «Приятных встречах» старый Макс, заслуженный дорожный мастер, теперь на пенсии; сколько намучились, пока прокопались сквозь свежие, слепящие глаз сугробы к людям — а те равнодушно проходили мимо… У дорожников руки чесались наказать их, засыпать площадь до крыш снегом, который сами же только что свалили с дороги.
Прекрасно — так вот лежать, и слушать, и выделять из всех этих звуков один для себя. Звук, что зовет, и бодрит, и поет, повествуя о несказанном, неизреченном, образуя естественнейшее обрамление, внутри которого протекает неповторимая человеческая жизнь.
Из такого состояния и вырвал меня среди ночи резкий телефонный звонок. Звук его прорезал гудящую ночь. «Вот это самое и должно было случиться», — подумал я, уверенный, что это вызов.
Жена в ту ночь спала беспокойно, я слышал. Она ворочалась во сне, скрипела кровать. Из спальни доносились приглушенные вздохи. Мы спали в разных комнатах. Когда она приходила домой раньше обычного и ложилась позже меня, я слушал, как она засыпает.
Я встал с постели, но телефон умолк. Я поднял штору. До половины окна намело снега. Он сыпал непрестанно, легкий снежный пух кружился над сугробами. У меня похолодело на сердце. Если так замело нашу улицу, со всех сторон защищенную высокими домами, то что же творится в открытом поле? Я представил себе эту картину, слушая шлепающие шаги босых ног жены, приближавшиеся к моей комнате.
Дверь тихо открылась, смутно проступило в темноте лицо жены. Сонным голосом она пробормотала:
— Погоди, не вставай. Должно быть, ошибка.
Она стояла в дверном проеме, белая и желанная, неподвижная и все же зовущая к себе, за эту дверь. Так по крайней мере почудилось мне в это летучее мгновение. Я не шевельнулся, словно отрицая, что встал, что не сплю и нетерпеливо жду повторного звонка, который даст мне повод уйти из клетки нашей квартиры, где я чувствую себя таким чужим.
Она, наверное, разглядела выражение моего лица, несмотря на то что комнату окутал пепельный январский сумрак, разжиженный неуловимым свечением снега. Каким-то шестым чувством — не знаю, где оно кроется, — жена, должно быть, угадала мои мысли, перекрывавшие ее приглашение, угадала мое желание бежать отсюда к людям, с которыми мне хорошо, хотя я и не связан с ними семейными узами. Так стояли мы, две гипсовые статуи, белые, но уже запорошенные пылью лет, и ни одна не двинулась, не сделала шага к другой, не ожила, не заговорила. Мне не хотелось уговаривать, звать, обещать, мне нужно было просто жить, не выдумывая никаких сложных игр взаимного сближения. Меня утомляла необходимость постоянно оправдывать обыденность нашей жизни, расписывать мечты о будущем, никак не связанные со всем тем, мимо чего текла моя жизнь и в чем я ежедневно нуждался, чтоб жить. Мне уже не во что было вглядываться, и я отвернулся, чтоб не видеть ее силуэта, — только ждал звонка. И телефон зазвонил, громко и пронзительно, он рыдал и предостерегал одновременно. Мне надо было пройти мимо двери, в которой все еще стояла жена. Она преградила мне путь и быстро проговорила:
— Я скажу, ты болен или тебя нет дома. Что хочешь скажу, только останься наконец. Ненавижу зиму. Терпеть не могу это несчастное дорожное управление с его заботой о разбитых дорогах. Понимаешь? Сказать им так?
— Разбудишь сына, — ответил я, вышел в прихожую и снял трубку.
Дверь спальни захлопнулась, щелкнул замок.
На другом конце провода кто-то шумно дышал. Словно стоял совсем близко и ждал, когда можно будет раздраженно раскричаться.
Я сказал: «Слушаю». И кто-то закричал так громко, что я вполне мог отвести трубку на вытянутую руку.
— Кто у телефона?!
— Зборжил.
— Вы начальник эксплуатации дорожного управления?
— Я уже десять лет начальник. В чем дело? Откуда вы звоните?