Сейчас все окрест — хлеба и травы, долины и овраги — словно бы еще хранит таинство только что ушедшей ночи; все готово проснуться, но еще окончательно не проснулось и нежится, потягивается, доглядывает последние сны. Все кругом — хлеба и травы, жаворонки и перепелки, эта дорога и вон та поблескивающая в отдалении река, все ждет солнца, все словно бы затаилось в этом ожидании.
А вот и оно, только что выкованное в небесной кузнице, яркое и лучистое, показалось из-за ржаного взгорья и начало расти, прибавляться прямо на глазах. Выкатилось все целиком, уселось на пригорок, немного помедлило, словно бы оглядывая заблестевшие под его лучами поля, а уж потом только сдвинулось, оторвалось от земли и пошло небесной дорогой.
Иванеева охватило детское желание добежать до того пригорка — ведь это так недалеко и так просто! Он даже и шагу прибавил. Но тут же, грустно усмехнувшись, одернул себя: в детстве действительно все кажется очень простым. Особенно в раннем детстве, когда вот этим видимым для глаза горизонтом и ограничивается для тебя весь мир, вся Вселенная. Вон там небо сходится с землей и, значит, земля кончается. И если солнце показалось из-за того пригорка — добеги поскорее до него, встань на гребне, и можешь достать солнышко рукой. Ну разве что на цыпочках придется подтянуться…
На дороге, на самом гребне взгорья, обозначились две совсем черные против света фигуры. Похоже, мужская и женская. Солнце оказалось как раз между ними, и так получилось, что словно бы легло им на плечи.
Иванеев не смог бы сказать, секунду или долю секунды несли на своих плечах солнце идущие ему навстречу люди, да и разве это имело какое-то значение. Пораженный необычайным видением, он остановился и, еще не успев ни о чем подумать, машинально снял этюдник с плеча и прямо на дороге начал раскладывать его. И только когда увидел в своих руках кисть, опять грустно усмехнулся: куда торопишься, фотограф-моменталист?! Остановись, мгновенье, ты прекрасно, — вон уже сколько веков кричат люди. И, однако же, мгновения, увы, не останавливаются…
Он опять сложил этюдник и все тем же размеренным шагом пошел дальше.
Видно, долгонько глядел он на прекрасное мгновенье — обожженные солнечным блеском глаза теперь плохо видели; на что бы он ни обращал взгляд, на всем: на хлебах, на дороге, на небе — ему виделись радужные темные пятна.
Гулкий сдвоенный залп пастушьего кнута, а следом за ним длинная пулеметная очередь тракторного пускача расстреляли, уничтожили утреннюю тишину. Замычали коровы, заблеяли овцы, бабы на колодцах зазвенели ведрами; деревня окончательно проснулась и начинала новый день.
Дальше все пойдет, как и обычно, как и вчера и позавчера: бабы проводят свою скотину в стадо, затем наскоро приготовят завтрак мужьям и вместе с ними разойдутся по работам. Ну а уж за работой где там заметить всю вот эту красоту, которую не всегда и не сразу замечает даже человек, ничем не озабоченный и никуда не торопящийся.
В шедших навстречу мужчине и женщине Иванеев еще издали признал своего шабра тракториста Павла Филипповича, или, как все его звали, Филиппыча, и доярку Алевтину Гурину. Алевтина шла, должно быть, с отгонного пастбища, что на опушке Елхового леса; после ночного дежурства пораньше подоила своих коров — и в деревню. А вот как оказался вместе с ней Филиппыч — непонятно. И, словно бы отвечая Иванееву на его недоуменный вопрос, сосед, едва успев поздороваться, сказал:
— Совсем немного и оставалось-то — ну, самое большее, часа на два, так нет, стал посередь борозды… — тут Филиппыч витиевато, хотя и беззлобно, надо думать, просто для красоты слога, ввернул несколько крепких слов в адрес своего ДТ-54 и уж потом только закончил: — А день-то, день-то какой занимается! Это же горькие слезы — терять такой день…
На вид Филиппыч — мужичонка невзрачный: и ростом не вышел, и лицом не скажешь, что удался. На лице больше всего заметны скулы да утиный нос. Глаза глубоко запали, а еще и густыми мохнатыми от пыли бровями завешаны — попробуй разгляди, какие у него глаза. Тонкие губы свеже-розовой полоской по запыленному лицу чуть не от уха до уха тянутся, а зубов во рту — хоть он и большой — маловато, и по этой причине Филиппыч заметно шепелявит.
— Ну, ладно, у нас дело, работа, а тебе-то что за выгонка? — Филиппыч сдернул с головы замасленную кепчонку, и торчащие в разные стороны живописные вихры как бы придали полную законченность его портрету. — Тебя-то какая нужда в такую рань с постели подняла? — Казалось, что вместе с хозяином недоумевает и стоящий вопросительным знаком клок рыжеватых волос на самой макушке.
Упомянув о постели, Филиппыч сладко с потягом и подвыванием зевнул и, надевая кепчонку, повернулся к молчавшей все это время спутнице:
— Ну, пошли, что ли, Алевтинка, а то тебя небось ребятишки ждут, а мне надо инженера на месте захватить…
Тракторист с дояркой уходят своей дорогой, а Иванеев еще долго глядит им вслед. Он пытается и никак не может соединить в одно, в один образ тех двоих, что несли на своих плечах солнце, и вот этих, что минуту назад разговаривали с ним, а сейчас тяжелой крестьянской походкой вышагивают полевой дорогой. Неказистый, взъерошенный Филиппыч, несущий на своем плече утреннее солнце, — нет, такое не представлялось его художническому глазу. Разве что Алевтина… Эх, Алевтина, Алевтина! Все время стояла с опущенными глазами, подняла лишь как уходить, и то не встретилась взглядом, отвела в сторону. Будничного, выгоревшего на солнце платьишка своего, что ли, стеснялась? Но в платье ли дело?.. Эх, Алевтина, Алевтина!..
Вот она, та тропинка, а вон и овражек, в котором был колодчик.
Овражек тянется вдоль опушки, а в одном месте круто поворачивает и устремляется к лесу, на повороте и был родничок.
Тропа утоптанная, не заглохшая, — значит, не заглох, не замер и родник.
Иванеев дошел до оврага, пологим травянистым склоном спустился вниз.
Да, родник живет! Такой же светлый, до дна прозрачный, и вода в нем как и в былые времена — Иванеев взял висевший на кусте берестяной ковшик и зачерпнул им хрустальной влаги, — да, вода в нем такая же студеная и ни с чем не сравнимо вкусная.
Давным-давно какой-то добрый человек, утоливший жажду из этого родника, нашел время и не пожалел труда обнести его невысоким, но надежным срубом. Дубовый сруб этот защитил источник от весенних намывов, не дал обрушиться на него овражному склону и заилиться. И вот уже сколько — сто, двести, а может, и больше — лет родник прилежно поит каждого, кто к нему приходит.
Сруб почернел, покрылся зеленым мохом и за долгие годы словно бы сросся с родником, стал с ним заодно. Человек, руками которого сработан этот сруб, тоже давно стал заодно с землей, по которой когда-то ходил… Человека нет, а его родник живет и поит. В благодарность за содеянные добрые дела людям ставят памятники. А тот безымянный человек, сотворив доброе дело, его же и оставил, как живую — и не самую ли надежную?! — память о себе…
Иванеев долго искал точку, с которой бы лучше всего смотрелся родник. А еще ему хотелось, чтобы и кусты орешника, окружавшие колодчик, и росшая недалеко от него и как бы осенявшая своей кроной березка обязательно вписались в картину. Но заходил он с одной стороны — родник оказывался закрытым орешником; заходил с другой — уж очень картинной, ну прямо как на дешевой открытке — выглядела березка. В конце концов он остановился на том, что решил написать несколько этюдов с разных точек.
Сколько-то времени ушло, по обыкновению, на «разогрев», на то, чтобы войти в работу. Но вот глаз достаточно пригляделся к «материалу», и кисть перестала быть сама по себе, а «соединилась», спаялась с рукой, словно бы став ее продолжением, и дело пошло быстро и так захватило Иванеева, что он временами испытывал нервную дрожь в пальцах — верный признак того, что работалось с вдохновением. Мазки ложились широко, свободно, и хотя выглядели пока еще вроде бы разрозненными и бесформенными, но уже и сквозь эту видимую разрозненность все явственней начинал проступать общий замысел картины, ее световое и колористическое решение.