Изменить стиль страницы

Танюша спряталась за Федора, а Вера сказала:

— Ну как же, конечно… Да хватит тебе тормошить-то его. Приглашай в дом. Человек с дороги.

— И верно. Пошли.

В доме — чисто, уютно и, если так можно сказать, весело. Веселой хитроумной резьбой украшены книжная полка, комод, на спинках стульев — цветут подсолнухи. Вот Колобок катится от волка к медведю, вот на возу дров едет Иванушка «по щучьему веленью, по своему хотенью». А вот двое маленьких глядят на большую радугу над лесом… На полке рядом с Пушкиным и Некрасовым — книги о травах и птицах.

Вера занялась ужином, а мы с Федором умылись и на том же крылечке сели курить. Танюшка не отходила от нас ни на шаг. Поначалу она дичилась меня, пряталась за Федора, выглядывая то из-за плеча, то из-под руки.

— Да не бойсь, не съест он тебя, — смеялся Федор, зажимая под мышкой Танюшкину голову. — Ну разве что нос или ухо откусит — так новые вырастут…

— Да-а, — с недоверием тянула Танюшка, — вы-ырастут!..

Но вот она по какому-то своему делу убежала в сад, и я, улучив момент, спросил Федора про Веру. В сущности, знал я про нее еще очень мало. Почти ничего.

— Когда в Сибирь завербовался, в первый-то раз ее увидел, — Федор сказал это тихо, раздумчиво, словно хотел опять в своих мыслях увидеть Веру в самый первый раз. — Спускаюсь с райисполкомовского крыльца — навстречу женщина. «Вы, говорят, из Чистой Поляны. Нельзя ли с вами доехать?» — «Пожалуйста, говорю, места не жалко». У оградки девочка на чемоданах, дочка. Поехали. Тары-бары. Медицинская сестра. Была замужем, разошлась. Едет работать в нашу больничку. Привез ее в село, а председатель: «Куда-то надо определять гражданку на жительство. Может, к себе возьмешь — все равно уезжаешь, изба пустая». — «Не знаю, говорю, покажется ли ей с матерью — старуха с характером, а так почему же не взять». Словом, поселилась у нас, а на другой день я уехал. Уехал, и хоть бы что. Ни синь пороха. Потом уж только там, в Сибири, нет-нет да и начало думаться-вспоминаться… Еще когда сюда ехали, где-то уже перед Чистой Поляной оглянулся я как-то на свою медсестру, а у нее на глазах — слезы. Затревожился: уж не обидел ли, думаю, каким словом? Или горькое что вспомнила? А она улыбнулась тихонечко так: от радости, говорит, это я — землей пахнет, жаворонки поют. Уж сколько лет не видела, не слышала, забывать стала… Так вот интересно: не что другое, а именно это вот «землей пахнет, жаворонки поют» там, в Сибири, мне чаще всего на ум приходило. Будто нет-нет да кто и шепнет на ушко: жаворонки поют… И сразу же и жаворонков тех услышу, и ее увижу: улыбается, а в глазах слезы дрожат. И так-то все ясно, так резко все увижу, что у самого что-то там внутри дрогнет…

Сначала запел тихонько, а потом густо зашумел, забулькотил самовар.

— Стоп! А знаешь что, — вдруг осенило Федора. Вот что. Не будем ужина дожидаться! Попьем чайку — самовар вон уже готов, — так вот побалуемся чайком, и все. А ужинать… ты давно рыбацкой ухи не отведывал? По глазам вижу, что давно. Так вот зальемся-ка мы с тобой на рыбалку с ночевкой — нынче суббота — и такую уху сочиним, что ни в сказке сказать, ни пером описать.

Идея Федора мне понравилась, и мы, не теряя времени, соли за самовар.

Танюшка и за столом вилась около Федора: лезла на руки, просила подуть на «кусучий чай», кокалась «носик в носик» яйцом — чье крепче.

— Танька, да оставь ты его хоть на минуту в покое! — вроде бы строго выговаривала дочке Вера. — Дай поесть по-человечески.

— А она мне не мешает, — весело отвечал Федор, и Танюшка жалась к нему еще плотней.

— Среди незнакомых людей я обычно чувствую себя стесненно. А в этом доме мне было хорошо, свободно. Радостно было глядеть на эту согласную семью.

Всему в доме был задан какой-то очень сердечный, очень чистый и ясный тон.

Лишь одно оставалось для меня загадкой: как и чем полюбилась Федору Вера? Смотрел я на нее, и смотрел самыми хорошими глазами, а про себя думал: прошел бы мимо и не заметил. И не в том дело, что не красавица Вера, что и нос у нее мелковат и вообще лицо не очень-то приметное. Бывает и у некрасивых людей — то ли в выражении лица, то ли в стати, может быть, даже просто в походке — какая-то своя особинка или, как еще говорят, изюминка. Такой изюминки у Веры я не находил. Где и в чем она?

Хозяйкой за столом была Вера. Похоже, такая роль невестки чем-то и нравилась матери Федора, а чем-то и нет. По всему видно, старуха считала, что потчевать гостя, то есть меня, надо бы поусерднее, а не просто: «Вам еще стаканчик?» И Танюшку Вера одергивала, скорее всего потому, что знала: мать боится, как бы ее сын из-за девочки не остался голодным. И, конечно, не по сердцу было старухе, что сидит сын за столом если не гостем, то и не хозяином, как бы хотелось.

На это самое сетовала она, когда мы, после чая, сидели с ней на крыльце, пока Федор готовил снасти и вместе с Танюшкой копал червей.

— Ну, видал, какой он строгай да сердитай? То-то же… Вера — баба хорошая, ничего не скажу. Себя блюдет и девочку зря не попускает, не балует. Только уж Федор-то с ней лишку мягок. Воск и воск. Как не мужчина вовсе…

— Барабанщик — от барабана. А громко — от грома? — это спрашивает в углу двора Танюшка у Федора. — Червяки живут в земле, а что они едят?

Огромное, солнце тонуло в заречных далях. На лугу, на садах лежал тихий малиновый отсвет, и все вокруг — и далекие, замирающие: поля, и недвижная, будто остекленевшая река, и наш двор с глухим, медленно погружающимся в сумерки, садом и невнятным детским лепетом, — все дышало таким безмятежным покоем, такая тихая, не кричащая, не броская и от того еще более впечатляющая красота обнимала со всех сторон, что хотелось думать только о чем-то большом, отрешенном от этой вот пролетевшей и уже безвозвратно канувшей в вечность минуты. Все мелкое, повседневное теряло свое значение и свой, смысл. Думалось, что кроме твоей собственной жизни, с ее радостями и горестями; есть другая большая, всеобъемлющая жизнь, и та жизнь — вечна, та жизнь была, есть и будет. Она была, когда ты на свет еще, не появлялся, она не изменит своего вечного хода и когда тебя уже не будет на земле. От этих мыслей было немножко грустно, но в них было и что-то утешающее, примиряющее тебя с мудрым порядком постоянно обновляющейся и потому вечно молодой жизни.

Подошел Федор с банкой червей, вымыл в кадке руки:

— Готово!

Мы облачились в ватники, взяли снасти, ведерко с картошкой для ухи и пошли.

— По дороге не забыть луку с укропчиком сорвать, — сам себе наказал Федор.

3

Огородами мы спустились к реке и пошли ее берегом. Легкий туманец стлался над водой, то исчезая, то откуда-то, должно быть с лугов, наплывая вновь. В заводях плескала рыба, и после каждого всплеска долго и далеко бежали по речной глади круги.

Одну такую укромную, наглухо укрытую прибрежным ивняком заводь мы и облюбовали.

Федор был искусный рыбак. Я еще только-только успел разобрать лесу и закинуть удочку, а он уже тащил большого красноперого окуня. Следом за первым повис над водой, отчаянно забил хвостом, затрепыхался второй.

Часа не прошло, а у нас уже потрескивал костер, и над ним висело распространяющее вокруг ароматное благоухание ведерко.

Вечерняя заря потухла. Небо в том месте, где село солнце, стало совсем темным. Только высоко-высоко, почти в зените, еще горели отблески невидимого, светившего где-то там за краем земли солнца, и река тоже слабо, сумеречно теплилась этим повторно отраженным с неба светом.

— Хорошо! — откидываясь на траву, проговорил Федор. — Люблю ночью поле!

В траве вокруг нас происходило еще внятное шевеление, позванивали кузнечики, в реке время от времени глухо плескала рыба, но тишина ночи, растворяя в себе эти звуки, становилась все полнее, весомее, ощутимее. Тишина слушалась, как музыка.

— Помню, как-то в Сибири, в Саянах, вот так же у реки пришлось ночевать. И что-то я возился долго, никак не мог угнездиться. А старик хакас мне: «Не мешай!» — «Что — не мешай?» — не понял я. «Не мешай слушать». Уж не зверя ли какого, думаю, зачуял старик. «Не мешай ночь слушать…» Вроде бы смешно. А подумаешь — мудро…