Никифор Никанорович понял, что его ехидство было не больше чем глупым мальчишеством.
— А из этого парня, — Василий Михайлович кивнул на дверь, — если умно дело повести, толк будет. Пены еще многовато, как в молодом пиве, но пена сойдет. Только бы не сдуть вместе с ней доброе, настоящее.
Никифору Никаноровичу нечего было возразить бригадиру. Но у него еще не хватало силы открыто признать его правоту.
Вскоре пришли другие бригадиры, заведующие фермами. Почти у всех из карманов торчали газеты.
— Ну, все в сборе, можно начинать, — сказал Василий Михайлович.
— Что начинать? — не понял Никифор Никанорович.
— Как что? Экстренное заседание правленья.
— A-а, да…
Наступило неловкое, тяжелое молчание.
Потирая ноющее нынче весь день сердце, Никифор Никанорович обвел взглядом членов правления и понял по их глазам, что они тоже не то чтобы знали, что за разговор вел он сейчас с агрономом, но о чем-то догадывались, что-то почувствовали. Догадывались и сидели настороженные, обеспокоенные. И может быть, даже не только и не столько за агронома они беспокоились, сколько за самого Никифора Никаноровича. Как там и что ни говори, а со стороны взглянуть — получается некрасиво. Ну хорошо, агроном по молодости лет немножко зарапортовался. А председатель? А у председателя взыграло самолюбие и…
— Так вот что, мужики… Поилок я достал на оба двора. Труб же водяных только-только наберется на один. Давайте думать, как быть. К зиме фермы должны быть с водой…
Все облегченно вздохнули и начали обсуждать, где и как достать трубы.
Домой возвращался Никифор Никанорович уже поздно. Потемневшее небо густо усыпали звезды, по улицам села колобродила с песнями молодежь.
Никифор Никанорович шел медленно. Надо было собраться с мыслями и что-то решить окончательно.
Если бы не Зинка! Если бы она не впуталась во всю эту историю, как было бы просто. Оставил бы парня Никифор Никанорович у себя в колхозе. И не дурак парень, если уж говорить начистоту, да и как теперь видно — с характером. Это хорошо, значит, со временем выйдет из него работник. Но ведь оставь — Зинка же от него не отлепится, вот в чем загвоздка. А парень этот не по ней. Не того поля ягода. И не в том тут дело, что у Зинки девять классов, а у него институт. Наверно, и думает он по-другому, глядит на все не так, и интересует его не то, что ей, деревенской девке, интересно: лишку простовата Зинка, все у нее, как у младенца, наружу, и надоест она ему, скоро надоест. Может, и не бросит, но и жизни не получится. Нет, чует сердце, не получится.
А самым тяжелым и обидным было то, что он ничего этого не мог сказать дочери. Собственно, сказать-то мог, да какой толк, разве Зинка послушает его?
За советом к Никифору Никаноровичу по самым трудным делам, и по семейным, по любовным в том числе, обращаются десятки людей. И, видно, не глупо он советует — потом благодарить приходят. А вот собственной дочери посоветовать ничего не может. Дочь будет уверена, что он ошибается. А ведь если он за все и за всех в ответе — за свою дочь тем более.
А вдруг он и в самом деле ошибается? И дело такое — ошибку не проверишь. Посеял не в тот срок — можно проверить: взял да на другой год по-другому посеял, а потом сравнил. В человеческих делах «пересевать» нельзя. И если им по молодости еще и можно ошибаться, ему ошибаться непростительно. Они, молодые, потом не простят. Так как же, как же тут быть? Сейчас они в правлении сидели и сообща думали, где и как достать трубы для водопровода. И ведь придумали. А попробуй-ка вот тут что-нибудь придумай!
Так ничего и не решив, Никифор Никанорович пришел домой.
Из чуланчика, когда он шагнул в сени, до него донеслись приглушенные всхлипывания.
Никифор Никанорович потоптался у двери в избу, но не стал ее открывать, а подошел к Зине.
— Ты что? — он присел на край кровати, положил жесткую, пахнущую табаком ладонь на мокрое лицо дочери, провел по лбу, по волосам. — Не надо… Не надо.
Зина напрягла все силы, чтобы сдержаться, но заплакала еще сильнее. А он ни о чем не спрашивал, а только гладил корявой ладонью по волосам и тихонько говорил:
— Ну, хватит… Пройдет… Пройдет…
Он утешал ее так же, как и десять лет назад, когда Зина однажды больно расшибла коленку, а в другой раз порезала стеклом руку…
За делами, за каждодневными председательскими заботами и хлопотами он и не заметил, как прошли-пролетели эти годы.
А они прошли.
«ЧАЙ, ТЫ НЕ МАЛЕНЬКИЙ…»
Я не знаю, хорошо это или плохо, но наше детство было, как бы сказать, куда более взрослым, чем детство нынешних, особенно городских ребятишек.
…Ясно помню, как ездил в ночное.
Кто-нибудь из старших братьев выводит со двора лошадь, а то и прямо, только что приехав с поля, выпрягает ее, берет меня под мышки и сажает верхом. Нет поблизости старших — подвожу Рыжка к телеге или к завалинке и вскарабкиваюсь на него самостоятельно.
Ну, это — дома, вечером, когда в ночное ехать. А как утром, обратно? В лугах, за селом, где мы ношничали, разве что кочки местами попадались, за что луг и звался Кочкарем. Но с кочки на лошадь не залезешь. Приходилось пускаться на хитрости. Сунет тебе за пазуху с вечера мать краюху круто посоленного хлеба, так ты от нее кусочек приберегаешь до утра. А утром подманишь Рыжка, дашь ему понюхать хлеб, а потом кладешь его на траву: вот, мол, бери. Ну, Рыжко, конечно, наклоняет голову до земли — как-никак, а хлеба-то ему не часто перепадало, — а ты тем временем — раз! и ему верхом на голову. А уж там по шее, за гриву цепляясь, и до холки доберешься…
Я нарочно не сказал сразу, сколько мне было, когда я начал ездить в ночное. А было мне всего шесть лет. То есть сейчас бы я ходил в так называемых дошколятах, а живи в городе — попросту водили бы меня в детский сад. Да нынче и в школу какой-нибудь Федя или Эдя пойдет — первое время их бабушки с дедушками за ручку водят, хотя до той школы, может, и всего-то двести шагов.
В семь лет я уже умел боронить, а в десять — пахал. У меня и по сей день хорошо виден на правой ноге памятный шрам тех лет: заносил на повороте тяжелую для детских рук косулю, дернул изо всех сил на себя — острая пятка ее и вонзилась в босую ступню…
Ну, да я не об этом.
Хоть детство наше и было суровым, хоть и довольно рано мы начинали посильно помогать и дома и на поле старшим — все равно и в семь и в десять лет мы, разумеется, оставались все теми же детьми. И нам точно так же, как и нынешним ребятишкам, хотелось играть в свои нехитрые игры, летом торчать на речке, а зимой кататься с гор на лыжах или на санках.
И вот когда я уж очень забегаюсь, заиграюсь со своими дружками, так заиграюсь, что позабуду о своих взрослых обязанностях, — мать увидит и с укоризной скажет:
— Ну что ты, как маленький…
Или по-другому:
— Чай, ты не маленький…
Сейчас я, конечно, уже не могу припомнить, когда я услышал эти слова от матери впервые: может, в десять лет, а может, и раньше.
Но помню, как-то играли мы в лапту с ребятишками и так заигрались, что забыл я про огород, который мать наказывала полить. Пришла она с поля, увидела, что огород все еще не политый, а я как угорелый ношусь по улице с лаптой.
И надо же так случиться, что играл я в тот раз с мальчишками, которые были хоть и совсем не намного — кто на год, а кто и того меньше — моложе Меня.
Мать покачала головой и сердито так:
— Большой уж осел, а связался с маленькими.
«Большому ослу» — это я хорошо помню — шел одиннадцатый год…
Надо сказать, что «осел» у нас не был словом ругательным. Без прилагательного оно даже почти и не употреблялось. Просто, когда хотели подчеркнуть явное несоответствие между твоим уже вполне серьезным возрастом и детским, совсем несерьезным занятием, за каким тебя заставали, — словечко это было как раз кстати: большой уж осел, а…