Услышав это, я замолчал на некоторое время. Пришел органист, кивнул нам и сел за орган. Взял несколько нот, как бы настраивая инструмент. И стал играть один из погребальных опусов Баха. Раввин подошел к нему, что-то сказал, и музыка смолкла. Вернувшись ко мне, раввин объяснил, что среди евреев не существует единого мнения о желательности исполнения музыки на похоронах. А мне казалось, что со мной разговаривают издалека. Я погрузился в раздумья, а думать было о чем.
— Я домысливал многое, — сказал раввин. — Боюсь, что мои домыслы перешли все границы.
— Мне так не кажется. Что же вы еще хотели мне сказать?
— Только спросить: вы сможете вывести ее из этого состояния?
— Подобно слепому, ведущему слепого?
— Видимо, так.
Тут мы вернулись в салон, и, когда я вошел, ко мне подошла Филлис и сказала:
— Я подумала, вы ушли.
Я отрицательно покачал головой, а она попросила меня:
— Не отходите от меня, Клэнси, не оставляйте меня.
Я глядел на нее в неверном свете свечей: быть может, более отстраненно, чем предполагал. Широко открытые глаза были полны испуга, и я слегка поцеловал ее в щеку. Лицо бледное, утомленное, усталое. Но я понимал, что для меня она прекрасна и навсегда останется прекрасной, и я сказал ей, что никогда ее не покину, никогда.
Часть десятая
ПЛЯЖ
Кладбище находилось далеко, на Лонг-Айленде. За катафалком следовало всего три машины: наемный лимузин, где ехали Филлис с теткой и раввин Фримен, «Бентли» Голденов и моя. Служащая полиции не знала, стоит ли ей тоже ехать, но я решил, что это не обязательно, поскольку рядом с Филлис буду я, а если мне нужно будет куда-то поехать, то я предупрежу начальство.
День был тяжелый и хмурый, темные облака нависли на небе, и, когда мы подъехали к кладбищу, накрапывал частый дождичек. Могилу уже выкопали, и мы стояли вокруг, спасаясь от дождя под зонтами, любезно предоставленными кладбищенской администрацией, а в это время раввин Фримен произносил положенные слова. Гроб опустили и засыпали землей, все кончилось, и мы пошли к машинам. Голдены хотели, чтобы Филлис с теткой поехали к ним, но Филлис отказалась и сказала, что останется со мной. Рите Голден это не понравилось. Она даже заявила, что коль скоро она сумела найти возможность прибыть на похороны, отказ Филлис от приглашения является не только непродуманным решением, но актом неблагодарности. Джек Голден посмотрел на часы. Обеденное время давно прошло, и он предложил всем нам поехать куда-нибудь поесть. Жалко было на него смотреть: он переживал, что столь ничтожное количество прибывших на кладбище лишало похороны той церемониальной значимости, которой, по его мнению, они должны обладать.
Филлис, однако, твердо стояла на своем. Она ни с кем не поедет. Поцеловала плачущую тетку и посадила ее в лимузин, возвращавшийся в Нью-Йорк с раввином Фрименом. Голдены стояли рядом, не зная, как себя вести и что делать дальше. Джек Голден повторил приглашение. Тут Рита Голден сказала, что ей пора ехать к парикмахеру, а муж бросил на нее горький взгляд, говорящий без слов, что ей лучше бы заткнуться и позабыть о парикмахере и прочих житейских проблемах. Не было произнесено ни слова, но Рита все поняла и села в «Бентли».
— Завтра вечером Гомес опять придет к нам на обед, — неуверенно произнес Джек Голден. — Может быть, приедете и развеетесь?
Филлис посмотрела на него пустыми глазами. Он опять попробовал пригласить ее. Обидно: день разбит и даже не поел вовремя. Реакция Филлис казалась ему лишенной смысла, и он вслух высказал, что думает. До сих пор я молчал, но тут вынужден был попросить оставить Филлис на мое попечение, тем более, она сама этого хотела.
— Ладно, Клэнси, — пожал он плечами, — врачуйте ее. Раз она сама хочет, пусть будет, как она хочет.
Оскорбленный в лучших чувствах, не говоря больше ни слова, он сел в «Бентли», Голдены уехали. А мы стояли на промокшем кладбище и смотрели вслед уезжающей машине. Мы слышали лишь звуки дождя и ветра, все замерло, за исключением четырех кладбищенских рабочих, махавших под дождем своими лопатами и ломами.
Взяв Филлис за руку, я повел ее к машине. Глаза у нее высохли, выражение лица отчужденное, отключенное, мысли обращены вовнутрь.
— Не хочу возвращаться в Нью-Йорк, Клэнси, — попросила Филлис. — Поедем куда-нибудь.
— А куда?
— Куда угодно, только не назад в Нью-Йорк.
Я повернул на юг, и мы поехали к океану молча, под звуки мерно движущихся «дворников». На дороге почти не попадались машины, Лонг-Айленд был пустым и серым, как сер был день, и у меня появилось странное ощущение, будто мы едем из ниоткуда в никуда, и есть только процесс езды сквозь время без смысла и цели. Тут заговорила Филлис:
— Самое скверное, Клэнси, что всем на все наплевать.
— Да нет, Филлис, — сказал я. — Вам не наплевать, мне не наплевать. Да и Голденам по-своему не наплевать.
— Вы говорите так, Клэнси, потому что боитесь признаться, что смерть несет в себе безразличие, но вы неправы. Никому ни до чего нет дела. Я попыталась сосредоточиться, но у меня не получается. Мне страшно, но страх не есть сострадание. Всю жизнь я жила со страхом, но та ничтожная доля сострадания, которая у меня была, уже улетучилась. Это ужасно, Клэнси.
— Не согласен, — ответил я, — сострадание ничем не измерить. И не оно относится к числу добродетелей. Гордиться им нечего. Не этим чувством характеризуетесь вы, или ваша мама, или ваши взаимоотношения. Я знаю. Я стал чем-то вроде специалиста в области сострадания. Гордиться тут нечем. Если вдуматься, тут налицо форма остранения: оправдание отчуждения себя от мира, полного жизни, людей, надежды и красоты.
— А вы совершили такое отчуждение, Клэнси?
— Я — да!
После моих слов она немного помолчала, а затем произнесла:
— До того, что случилось, я пыталась привязать вас к себе, Клэнси. И поняла, что ничего не получится. Я не смогу привязать вас к себе. Я хочу, чтобы вы сейчас были со мной, но когда наконец вы отвезете меня домой, вы пойдете своей дорогой.
— А какая у меня дорога, Филлис?
— Вам виднее, Клэнси.
— Тогда не решайте за меня.
Она кивнула, не говоря ни слова. Мы ехали мимо жилых домов, а затем оказались в поле среди высоких сухих трав. Дождь прекратился, но небо оставалось свинцово-серым. Дорога шла параллельно длинному, пустому пляжу, огороженному бесконечным рядом маленьких, обветшалых купальных кабинок, пустых и заброшенных в это время года.
— Здесь можно остановиться? — спросила Филлис. — Хочу пройтись. Если не возражаете.
Я повернул на одну из дорожек и встал. Мы вышли из машины и прошли на пляж, где стали пробираться сквозь песок. Я взял Филлис за руку. Было холодно и сыро, но сильный восточный ветер нес приятную свежесть. Волны с шумом обрушивались на берег и разбивались на множество белых гребешков. Над водой кружило несколько чаек. На пляже до горизонта никого не было видно. В молчании мы прошли полмили и повернули назад. Я бросил взгляд на Филлис. Волосы развевались по ветру, лицо оживилось и раскраснелось. Я резко остановился и обнял Филлис, а она сказала:
— Только если вы этого хотите, Клэнси, если не хотите, лучше не надо.
Я поцеловал ее и почувствовал на губах вкус соли: вокруг стоял запах соли и сырости. Сумасшедшая чайка скользила по волнам, затем сорвалась и приземлилась у наших ног. Обнимая Филлис за плечи, я повел ее к машине. Нам стало холодно, а в машине мы согрелись и укрылись от брызг. Усевшись, мы закурили.
— Знаете, о чем я думаю? — вдруг спросила Филлис. — Я думаю об одной старой, очень давней истории.
— А я думаю о вас, — сказал я. — Думаю о себе и о вас. Если сегодня мы сумеем сказать правду друг другу, у нас будет настоящее начало, потому что сегодня я впервые задумался о нас вдвоем. По-настоящему.
— Знаю и потому вспомнила эту старую, давно слышанную историю. Не знаю, сколько ей лет, не думаю, Клэнси, что кто-нибудь может дать точную справку, когда и кто ее сочинил. Это история о мужчине и женщине, которые любили друг друга. Любовь их считалась образцом и примером любви истинной, неподдельной. О такой любви пишут поэты. Думаю, что они за всю жизнь не сказали друг другу ни одного худого слова. Только слова любви, единственной и неповторимой.