— Gauche, gauche![219]
Девятый номер резко выворачивает влево.
— À droite![220] — вопит Пьер.
Он что, сам не знает, чего хочет? И куда, черт возьми, девалось небо? Угадывающаяся по сторонам дороги глубокая канава манит, словно грязевая Лорелея. И вдруг небо вновь выскакивает откуда-то сзади. Девятый переводит дух.
— Arretez[221]! — кричит Пьер чуть погодя.
Он разглядел во тьме бесформенную массу — возможно, остатки разрушенной фермы. Он выходит, хлюпает по грязи и с торжеством возвращается. Действительно, это ферма. Значит, мы на верном пути. Остается не пропустить поворот налево. Они находят поворот — по крайней мере надеются, что нашли. Спуск довольно крутой. Из машины доносятся жалобные крики:
— Doucement, camarade… doucement[222]?
Пьер, открыв окошко в перегородке, объясняет, что ничего поделать нельзя: дорога плохая. Жалобы прекращаются.
Дорога все хуже и хуже. Дорога ли это вообще, или они заблудились? Кажется, машина в любую минуту готова перевернуться вверх тормашками. Девятый номер вспоминает жуткие истории, слышанные в столовой: о том, как водителям приходилось целую ночь провести возле застрявшей в грязи машины, слушая доносящиеся изнутри стоны и молитвы; как машины опрокидывались, вывалив умирающих людей прямо в слякоть, кучей перепутавшихся рук, ног и размотавшихся бинтов. Его прошибает пот, хотя ночь сырая и промозглая. Не обращая внимания на протесты Пьера, Девятый включает фонарик и светит вперед и вниз. Все-таки это дорога, хотя изрытая воронками от снарядов. Машину подбрасывает на каждой. Если оси выдержат, может, получится спуститься. Оси каким-то чудом выдерживают. Машина выезжает на ровный участок, Пьер издает радостный вопль, и тут же впереди возникает переезд и раздается долгожданный голос часового.
Выносят раненого. Он уже два часа без сознания. Пусть Девятый прибавит скорость. Наполняющий долину туман все гуще и белее — словно голову обмотали мокрой простыней. Тени выплывают навстречу и тут же растворяются. Что это — люди, дома, деревья? Невозможно сказать. Вдруг Девятый бьет по тормозам, останавливая машину. На этот раз видно отчетливо: огромный фургон, лошади-тяжеловозы встают на дыбы и роют землю копытами.
И ни звука! Пьер спрыгнул с подножки и что-то кричит. Где же возница?
Все исчезло. Тишина. Пьер снова залезает в машину, и оба начинают хохотать во все горло.
Но почему Пьер тоже это увидел?!
Машина ползет на первой передаче. Раздается глухой треск. От фонарика никакого толка, на ярд вперед ничего не видно. Ощупью выясняют, что машина уперлась в дверь. К счастью, задние колеса все еще на дороге, можно выправиться. Но дальше ехать бессмысленно. Вдруг Пьер ныряет под машину и появляется вновь, попыхивая сигаретой. В восторге от собственной изобретательности, он идет, пританцовывая, держа зажженную сигарету за спиной и нащупывая дорогу собственными ногами. Девятый номер медленно едет вслед за крохотной искоркой. Время от времени невидимый Пьер делает затяжку, прикрывая сигарету рукой, и огонек разгорается ярче. Спустя какое-то время туман рассеивается. Пьер, громко распевая, вновь забирается на подножку. Еще через милю они пересекают условную границу, за которой разрешено включать фары, но на всякий случай решают не включать. Глаза только-только приспособились к темноте; а после яркого света трудно будет снова привыкать на обратной дороге. Подъезжая к тыловому госпиталю в двадцати километрах от линии фронта, оба поют во весь голос, каждый на свой мотив.
— Как доехали? — спрашивает коллега-водитель из другого отряда.
Он только что выгрузил раненых и натягивает шоферские перчатки.
— Туман мешал немного, — отвечает Девятый. — Пришлось завернуть в лагерь Камбон.
— А, там спуск пакостный, — кивает коллега. — Ну, пока!
Из Рарекура нас перевели в Верден. Город был почти полностью разрушен. В некоторых домах рухнула передняя стена, оставив комнаты нетронутыми, точно в кукольном домике: два кресла у камина, распятие на стене, детская игрушка на полу. В одной лавке мы увидели двух канареек в клетке, погибших от голода. Кучка перьев рассыпалась в пыль, когда я до нее дотронулся. В ресторане суп еще стоял на столе, в бокалах оставалось недопитое вино. В Цитадели до сих пор жили люди: целый подземный город галерей и туннелей, улицы из спален, столовые, концертный зал, госпитали и кухни. Кое-где можно было увидеть группы пленных немцев — они расчищали завалы и вообще занимались уборкой. Видно, в Германии в то время была острая нехватка шерсти; несмотря на морозы, из белья у военнопленных были только тонкие хлопчатобумажные рубашки. Сквозь дыры просвечивало голое тело. В соборе расквартировали взвод французских саперов. Алтарь служил им кухонным столом. Город казался удивительно мирным, хотя вокруг продолжались бои. Наш Десятый отряд стоял здесь прошлой зимой, им тогда пришлось туго. Во время сражений о Гаагских и Женевских конвенциях как-то подзабыли. К орудиям не успевали подвозить снаряды, и машины медицинской службы не всегда шли обратно порожняком. Наверняка водители немецкого Красного Креста тоже закрывали глаза на нарушения. Солдат не станет поднимать шум по такому поводу. Я был на борту «Лузитании» в ее предпоследний рейс из Нью-Йорка в Ливерпуль, перед тем как ее торпедировали. Мы были по самую ватерлинию нагружены боеприпасами. Немцев обвиняли в том, что они сбросили бомбы на госпиталь. Ну да, а что им было делать? Госпиталь находился по одну сторону дороги, склад боеприпасов — по другую. Самое удобное расположение. Те, кто называет войну игрой, пусть сами отправятся на фронт и поиграют. Они быстро убедятся, что в этой игре не придают большого значения правилам. Однажды нам приказали везти штабных офицеров в инспекционную поездку. Это было уже несколько чересчур. Спринг-Райс отказался наотрез, но не все наши были такими же смелыми.
Проливные дожди сменились морозами. Часто термометр показывал сорок градусов ниже нуля[223]. Французы говорили: «Pas chaud»[224]. Они всегда такие воспитанные… Нельзя ведь прямо сказать, что холодина лютая, вдруг госпожа Погода обидится. Француз только намекнет: не жарко, мол, — а остальное уж на ее совести. Завести машину в таких условиях — адский труд. На ночь мы обматывали моторы одеялами, а под капотом оставляли зажженный фонарь. Один завел привычку прогревать цилиндры паяльной лампой; мы старались обходить его как можно дальше. Птицы не могли летать и сидели, нахохлившись, в защищенных от ветра уголках. Кое-кто из солдат их подкармливал объедками, а другие, наоборот, ловили и жарили. Там и жарить-то было нечего, одни косточки.
Как-то раз в лесу я наткнулся на ветеринарную лечебницу. Странное было зрелище. Выздоравливающие звери лежали на солнышке, многие еще в бинтах. На шее у совсем маленького ослика красовался военный крест. Возницу убили, а ослик со сломанной ногой сам пошел дальше и доставил в окопы груз писем и посылок. Возницы военных фургонов обычно бывали добры к своим животным, да и многие солдаты брали с собой на фронт домашних собачек и делились с ними провизией. Но крыс, если удастся поймать, обливали бензином и поджигали.
— Она съела мою колбасу, — объяснил мне ясноглазый молоденький «волосатик».
Он считал, что всего лишь совершил акт справедливого возмездия.
Некоторые офицеры разбивали садики перед землянками, а маленькие кладбища, попадавшиеся в лесах, пестрели цветами. Один майор обставил свою землянку подлинной мебелью в стиле Людовика XIV: она просто валялась в поле. Когда я был у него в гостях, мы пили чай из чашечек тончайшего фарфора. Чуть дальше от линии фронта жизнь в деревнях шла обычным порядком: если не было бомбежки, крестьяне работали в полях, женщины судачили, а дети играли возле родника. Независимо от бомбежек ежедневно в церкви — или на ее развалинах — служили мессу. Паству составляли солдаты, иногда можно было увидеть женщину в черном. А по воскресеньям приходили фермеры с женами и дочерьми в нарядной одежде, и солдаты, по будням не всегда особо заботившиеся о своей внешности, чистили щеткой мундиры и до блеска надраивали пуговицы.