— Не будь дураком и валяй в том же духе, — советовали мне практичные друзья. — На кой тебе сдалась серьезная проза — мало ли в нашей литературе всякого занудства? Делай то, что у тебя хорошо получается, ты уже набил руку. А станешь писать серьезные вещи, — все придется начинать заново.
— Все, брат, поздно; поезд ушел, — вразумляли меня эти мудрые и многоопытные друзья, — тебя никто и слушать не станет. Попал в юмористы — пиши пропало. Это все равно, что комику претендовать на роль Гамлета. Может, он так сыграет Гамлета, как никто до него не игрывал, но публика все равно будет смеяться — или свистеть.
И я, и Пучеглазик нуждались в сочувствии, но так как жалеть нас никто не хотел, нам не оставалось ничего другого, как изливать душу друг другу, что мы и делали, забившись в клубе в какой-нибудь тихий уголок. Он проникся ко мне доверием и изложил свою трактовку образа Ромео — любопытная, доложу я вам, трактовка; но восторга я не испытал. Ну не мог я представить его в роли Ромео, хоть тресни! Но я слушал, сочувственно вздыхая. За все в мире приходится платить — стал бы он иначе выслушивать мою концепцию монументальной литературы, в которой четко определялось, что и как надо писать, чтобы человечеству от этого была польза.
— Возможно, в будущей жизни, — как-то вечером со смехом заметил Пучеглазик, — я стану великим трагиком, а ты — поэтом-лауреатом. Пока же, сдается мне, «мы впадаем в грех, хуля свои добродетели», как изволил выразиться твой приятель Брайан. А! Шли бы они все к черту! В жизни главное — жить.
Часы пробили семь, и он стал собираться. Я проводил его до гардероба и помог надеть пальто.
— Послушай моего совета, — он хлопнул меня по плечу и заглянул в глаза. Смотреть без смеха на него было невозможно. Если бы я не знал, что говорит он вполне серьезно, то расхохотался бы — столь комичную рожу он скорчил, изображая торжественность. — Женись на какой-нибудь миниатюрной женщине (сам он был женат на флегматичной даме, превосходившей его по всем измерениям раза в два). Никогда не поймешь жизнь, пока дети не объяснят тебе ее смысл своими дурацкими «почему».
Я вернулся в гостиную, пододвинул кресло поближе к камину, устроился поудобней и принялся размышлять. Дом, жена, дети! Ведь, в конце концов, ради них и живет настоящий мужчина — живой человек, а не праздный мечтатель. Очаровательная, нежная женщина — друг и товарищ, готовый в любую минуту придти на помощь, а если надо, — то и утешить. А рядом с ней я вижу маленькие головки, слышу тоненькие голоса, вопрошающие нас о тайнах жизни. И я несу за всех за них ответственность, и жизнь моя наполнена смыслом. О чем еще можно мечтать? На что еще можно надеяться?* Все наши грезы и честолюбивые помыслы — всего лишь призрачные фантомы, плавающие в утреннем тумане и тающие в лучах восходящего солнца. Однажды вечером ко мне зашел Ходгсон.
— Хочу заказать вам комическую оперу, — сказал он, не отрывая глаз от письма, которое держал в руках — Публике, похоже, приелись эти бесконечные переводы с французского. Сочините что-нибудь на английском материале — этакое новенькое и оригинальное.
— Материалом я владею; пишу по-английски вроде бы без ошибок; Написать что-нибудь из нашей жизни смогу, — ответил я. — Но насчет новенького и оригинального — ручаться не могу.
— Это почему же? — удивился он, отрываясь от письма.
— Блеснуть оригинальностью я не прочь, — ответил я. — Да, боюсь, вам не понравится. К чему же зря стараться?
Он рассмеялся.
— Сами понимаете, «новое и оригинальное» — выражение образное, рассчитанное на рекламу. Ничего такого нам не надо, избави Бог! Вам предоставляется редкая возможность. Дело тонкое, но я готов рискнуть. Уверен, что у вас получится. О вас уже говорят.
Я уже написал несколько фарсов и одноактных комедий; они прошли с успехом. Но то, что он предлагал мне, — дело другое. Из всех искусств комическая опера — самое сложное (если, конечно, ее вообще можно назвать искусством). Написание ее требует известного навыка.
Я поделился с ним своими опасениями. В столе у меня лежала драма в пяти действиях; если бы нашелся дальновидный директор, согласившийся принять ее к постановке, человечество бы содрогнулось, а я бы покорил сердца театральной публики и утвердил за собой славу идейного драматурга. Но я понял, что с Ходгсоном этот номер не пройдет, и промолчал.
— Ерунда, — принялся уговаривать меня Ходгсон. — Нет ничего проще. Придумайте побольше комических сцен, где мог бы блеснуть Э.; у вас это недурственно выходит. Для Г. сочините что-нибудь в темпе вальса. Д любит менять туалеты — напишите ей роль, где бы она переодевалась каждые четверть часа. И все — вещь готова.
— Вот что я вам скажу, — продолжал Ходгсон. — В воскресенье мы всей компанией поедем в Ричмонд, Я уже заказал омнибус на половину одиннадцатого от театра. Поговорите с актёрами, узнайте, кто на что способен. У Э; есть какие-то соображения на этот счет, он их вам выскажет. На следующей неделе подпишем договор — и за работу.
Грех было упускать такую редкую возможность, хотя я и понимал, что в случае успеха прочно закреплю за собой репутацию шута. Но за комические оперы платят хорошие деньги.
На Стрэнде собралась небольшая толпа. Наш отъезд привлек внимание.
— Что случилось? — поинтересовалась наша примадонна, выходя из кэба; она опоздала на четверть часа. — Уж не пожар ли?
— Ваши поклонники собрались приветствовать вас, мадам, — объяснил мистер Ходгсон, не отрывая глаз от письма.
— О Боже! — вскричала примадонна. — Так едем же поскорее!
— Попрошу вас на козлы, дорогая моя, — распорядился Ходгсон.
Я и три других джентльмена бросились предлагать ей свою руку; пугаясь и ахая, она с нашей помощью преодолела две ступеньки и уселась рядом с извозчиком. Но с отправлением опять вышла заминка: наш низенький комик все никак не мог влезть на подножку — пару раз он оступался и падал в руки флегматичного швейцара. Толпа, состоящая главным образом из мальчишек, по достоинству оценила его старания и наградила аплодисментами. Под одобрительные крики публики наш комик предпринял третью попытку — на этот раз он пополз на четвереньках; выбранный способ передвижения оказался удачным, и, взобравшись на империал, он, облегченно вздохнув, плюхнулся на колени тенору. Тенор криво улыбнулся.
Каждый кэб, который нам удавалось обойти, — а таковых оказалось не меньше дюжины — комик приветствовал вставанием и глубоким поклоном; после этого он падал либо на меня, либо на тенора. Его игра вызывала бурное одобрение зрителей; не аплодировали лишь мы с тенором. За Чаринг-кросс экипажей на улицах заметно поубавилось, на нашу колымагу перестали обращать внимание, и комик, к вящему нашему с тенором удовольствию, наконец-то угомонился.
— Меня иногда спрашивают, — сказал он, отряхивая пыль с колен, — почему я выкидываю такие номера — ведь я же не на сцене. А мне просто приятно. Как-то на днях я возвращался в Лондон из Бирмингема, — продолжал он. — В Уилисдене открывается дверь и входит ревизор. Я его отталкиваю, выпрыгиваю из вагона и пускаюсь наутек. Он, естественно, бросается в погоню и ну кричать: «Держи его, держи!» Долго я его мотал. Что за кутерьма поднялась, вы и представить себе не можете. Человек пятьдесят вышло из вагона посмотреть на представление. В конце концов меня поймали. Тут-то я ревизору и объявляю: виноват, дескать, и готов нести ответственность по всей строгости закона — билет у меня в первый класс, а я еду вторым; тут я не соврал, так оно и было. Думают, что я работаю на публику. Нет, исключительно из удовольствия!
— Дорогое удовольствие! — заметил я. — Ведь, наверняка, не все вам с рук сходит?
— Вот и жена моя все про то же, — ответил он. — Ведь у любого порой возникает желание отмочить что-нибудь этакое. Имеет человек право повалять дурака или нет? Ей этого не понять. В ее присутствии я таких шуточек не откалываю.
— А сегодня ее нет? — спросил я, оглядевшись.
— У нее страшные головные боли, — ответил он. — Она все больше лежит дома.