— Ну, миссис Пидлс, на Синьору вам сверху вниз посмотреть бы не удалось, — отвечал сам О'Келли, смеясь. — Приходилось задирать голову и смотреть на нее снизу вверх. Да у меня до сих пор в шее прострел!
— Ах, дорогая, да вы просто не знаете, как я нервничала, когда прямо под собой видела его лицо — такое красивое. Так и думала — один неосторожный шаг, и я его навсегда изуродую! — говорила Синьора.
— Милая, и я бы умер счастливым, просто задыхаясь от твоей красоты! — подхватывал О'Келли, и они с Синьорой бросались друг другу в объятья, а звук их поцелуев вконец смущал маленькую служанку, подметавшую в это время лестницу.
О'Келли был адвокатом, в теории состоявшим при Западном судебном округе; на практике же он был к нему безразличен и гораздо в большей степени состоял при Синьоре и низших кругах богемы. В то время он достаточно зарабатывал на скромные нужды — свои и Синьоры — в качестве учителя музыки и пения. Метод его был прост и удивительно подходил клиентуре. Если его специально не просили, он никогда не докучал ученикам столь утомительными вещами, как гаммы и упражнения. Главным было выяснить, какую именно песенку мечтал спеть молодой человек, или какую мелодию желала юная леди извлечь из фортепьяно, и им-то и научить их. Это что, «Том Боулинг»? Ну и хорошо. Давайте, делайте, как я. Сам О'Келли пел первую строчку.
— Ну, теперь попробуйте вы; не бойтесь. Просто откройте рот и давайте погромче. Так, верно. Надо же когда-то начинать. Конечно, попозже мы займемся и ритмом, и мелодией, может быть, и интонацией.
Были ли у этой системы достоинства, я сказать не могу. Одно точно — часто она достигала успеха. Постепенно — скажем, к концу дюжины восемнадцатипенсовых уроков — из бури и хаоса вдруг возникала мелодия «Тома Боулинга», и всякий мог ее распознать. Если у ученика был голос, то О'Келли улучшал его; если голоса не было, то О'Келли помогал скрыть этот прискорбный факт.
— Полегче, ну-ну, полегче, — советовал О'Келли. — Ваш голос — очень деликатный инструмент. Не напрягайте его, У вас лучше всего выходит, когда вы поете негромко и нежно.
То же самое происходило и с застенчивой пианисткой. К концу месяца уже явственно можно было различить мелодию; она и сама ее слышала, и была счастлива. Его слава ширилась.
Уже два раза он сбегал из дому с Синьорой (и прежде чем я потерял его из виду, еще дважды проделал то же самое — трудно расстаться с привычкой), но в первый раз заботливые друзья уговорили его вернуться к домашнему очагу, хотя и не к блаженству. Жена его была значительно старше него и обладала, как он уверял меня со слезами на глазах, всеми возможными нравственными достоинствами, к которым должен стремиться род людской, о ее добродетели и чистоте, набожности и совестливости он готов был рассказывать часами, и нельзя было усомниться в его искренности. Было совершенно очевидно, что он ею восхищается, уважает и почитает ее. Она была святая, ангел — и такой негодяй и злодей, как он, был недостоин дышать с ней одним воздухом. Справедливости ради, надо признать, что он и не особенно рвался к этому. Если бы она была его тетушкой или бабкой, думаю, он бы смог ее вытерпеть. Он ничего против нее не имел, вот только не мог жить с ней вместе.
Нельзя было не увериться в том, что она была дамой поистине исключительных достоинств. Синьора, правда видевшая ее всего один раз и то при не вполне благоприятных обстоятельствах, пела ей хвалу с неменьшим энтузиазмом, и если бы она, Синьора, немного раньше испытала счастье знакомства с этим образцом благолепия, она могла бы стать лучше. Жаль было, что их знакомство не произошло ранее и при иных обстоятельствах. Если бы они смогли породниться с ней как со свекровью и тещей в одном лице, то это принесло бы им громадное удовлетворение, я уверен. Изредка навещая ее, они бы состязались друг с другом, оказывая ей знаки преданнейшего внимания. Я пытался пожалеть покинутую даму, но никак не мог избавиться от мысли, что всем было бы лучше, будь она менее терпеливой и всепрощающей. Очевидно было, что муж ее значительно больше подходит Синьоре.
И в самом деле, отношения между ним были истинно супружескими, что нечасто доводится увидеть. Им было хорошо вместе, как ни одной влюбленной пара. И по достоинствам, и по недостаткам они очень подходили друг другу. Когда они бывали трезвы, безнравственность собственного поведения их не беспокоила; и вообще-то, когда они бывали трезвы, ничто их не беспокоило. Они смеялись, шутили и относились к жизни играючи, словно два ребенка. Осуждать их было невозможно. Я попробовал, и у меня ничего не вышла.
Но время от времени наступали вечера, когда они не бывали трезвы. Случалось это, когда они были при деньгах. По такому случаю О'Келли приходил, нагруженный бутылками какого-то сладкого шампанского, которое они оба очень любили; приглашалась и пара друзей для участия в празднестве. Заключались ли в этой марке шампанского какие-нибудь особенные качества — не знаю, не буду спорить; собственный опыт научил меня воздерживаться от него в течение всей последующей жизни. Но на них оно оказывало совершенно необыкновенное воздействие. Вместе того чтобы опьянять, оно их отрезвляло: иначе я не могу это объяснить. После третьего или четвертого бокала они начинали смотреть на жизнь серьезно. Когда к концу подходила вторая бутылка, они сидели, уставившись друг на друга, потрясенные собственными прегрешениями. Синьора, заливаясь слезами, объявляла, что она злая и порочная женщина, — она затянула в пучину позора самого безупречного, самого добродетельного из мужчин. Осушив свой бокал, она закрывала лицо руками и сидела так, опершись локтями о колени и раскачиваясь взад-вперед, мучимая угрызениями совести. О'Келли, бросившись к ее ногам, страстно умолял ее взглянуть на него. По его мнению, она неправильно оценивала происшедшее — это он затянул ее в пучину.
Тут метафора становилась путаной. Каждый из них был затянут в пучину другим и погублен; одновременно каждый был добрым ангелом другого. Всем, что было хорошего в Синьоре, она была обязана О'Келли. Если же и О'Келли был не совсем потерян для общества, то только благодаря Синьоре. Еще немного шампанского, и впереди отчетливо вырисовывался правильный путь. Ей предстояло вернуться к пляскам на канате — с разбитым сердцем, но раскаявшейся; ему же — исправившемуся, но безутешному — к миссис О'Келли и Западному судебному округу. И это был последний вечер, который они проводили вместе. Откупоривалась новая бутылка, и гостя или гостей звали принять участие в церемонии отречения; бокалы наполнялись до краев.
Они умудрялись вложить в эту сцену столько трагизма, что когда я стал ее свидетелем в первый раз, то не смог, вместе с ними, удержаться от слез. Впрочем, на следующее утро они об этом и не вспоминали, и так как ни вышеупомянутая сцена, ни многократные ее повторения ни к какому результату не приводили, то я и счел разлуку между ними невозможной; однако она все-таки произошла, и случилось это, когда я еще жил в том же доме.
Было это так. Друзья, наконец, отыскав его, вновь напомнили ему о супружеском долге. Синьора — воистину замечательная женщина, когда дело касалось благих намерений, — выступила в поддержку их усилий, и в итоге все мы — обитатели дома — собрались как-то осенним вечером на втором этаже, чтобы поддержать их в момент окончательного, как мы считали тогда, расставания. На одиннадцать часов были заказаны две четырехколесные повозки, одна — чтобы перевезти О'Келли с вещами в Хэмпстед, к благопристойному существованию; вторая — для Синьоры, которая, скорбя, должна была отправиться на Тауэрскую пристань и вступить в цирковую труппу, отъезжавшую на континент.
Я постучал в дверь где-то за четверть часа до назначенного времени сбора. Идея, несомненно, зародилась в голове Синьоры.
— Вилли хочет вам кое-что сказать, — сообщила она мне утром на лестнице. — Он вас от души полюбил, и это очень важно.
Они сидели по обе стороны камина с самым серьезным видом; на столе стояла бутылка отрезвляющего шампанского. Синьора поднялась и торжественно поцеловала меня в лоб; О'Келли возложил руки мне на плечи и усадил на стул.