Когда-то я знал, или, вернее, слышал об одном записном пьянице. Он предавался своему пороку не по слабости воли, но по своему хотению. Когда кто-нибудь старался его образумить, он гнал его к черту и продолжал свое. Но когда же ему представлялся интерес воздерживаться от питья, он отлично воздерживался целыми годами; но как только миновала в этом надобность, он снова принимался за бутылку.
Лет десять подряд он ни разу не лег в постель трезвым; но вот вдруг явилась для него необходимость воздержания, и он сумел выдержать себя в течение целых двадцати с лишним лет. По прошествии этого времени в его делах произошел такой переворот, что он нашел нужным покончить все расчеты с жизнью.
Было четыре часа пополудни, а в одиннадцать вечера все должно было быть окончено. В этот промежуток ему следовало написать несколько писем и привести в порядок дела. Покончив с этим, он нанял кэб и поехал в одну из маленьких гостиниц ближайшего предместья, занял там номер и заказал тот самый, приготовлявшийся по особому рецепту пунш, которым он напился в последний раз более двадцати лет тому назад. Пил он целых три часа почти без передышки, имея пред собою на столе свои часы. В половине одиннадцатого он позвонил, расплатился по счету, поехал опять домой и там, в своем обширном деловом кабинете, перерезал себе бритвою горло…
Почти четверть века этот человек прославлялся как один из самых видных примеров «внутреннего перерождения»; на самом же деле этого перерождения не было, да и быть не могло. Каким этот человек родился, таким ушел и в могилу. Влечение к беспробудному пьянству никогда не покидало его; он имел лишь настолько силы воли, чтобы в продолжение двадцати с лишним лет обуздывать это влечение; когда же для него все было потеряно и ему не к чему стало больше сдерживать свои инстинкты — они сразу проявились в нем во всей их прежней силе, и, останься он жив, они все равно довели бы его до погибели.
Так и каждый человек. Он может лишь сдерживать себя, но не перерождаться, и все разговоры о якобы в корень изменившихся характерах — пустая болтовня. Во всяком случае лично я, приглядевшись к людям, никогда не придаю значения разглагольствованиям на эту тему, а помню слова одного старого проповедника.
— Друзья мои! внутри каждого из нас сидит дьявол — и во мне и в вас! — кричал этот старик, возбужденно блестя глазами. — Согласитесь, что это правда.
— Правда, сущая правда! — неслось ему в ответ.
— И вы не можете с ним справиться… — продолжал старик.
— Собственными силами не можем, но надеемся, что нам поможет в этом Господь! — раздался голос из толпы слушателей.
Старик с живостью обернулся в сторону этого голоса и горячо крикнул в ответ:
— Господь не захочет помочь вам в этом! Каждый сам должен стараться изгнать из себя дьявола, и если бы это удалось ему — в этом и была бы его заслуга; если же это сделает для вас Господь, то в чем же ваша заслуга? Нет, на Бога тут нечего и надеяться. Пусть каждый сам борется с сидящим в нем дьяволом и побеждает его. Беда только в том, что никто серьезно не хочет этого сделать, сжившись с своим врагом…
Я привел все это рассуждение в связи с обсуждавшимся нами — мною и моими сотрудниками — вопросом о выборе героя. Мы с Джефсоном и Мак-Шонесси находили, что в герои нашей повести нужно взять закоренелого злодея, как отпугивающий пример для мужчин и как поучительный — для тех чистых женских сердец, которые готовы видеть в каждом человеке ангела, если только он умеет хорошо притворяться.
Браун оставался при особом мнении: он полагал, что если и взять злодея, то необходимо повести дело так, чтобы с половины повести он был поставлен в такие условия, которые заставили бы его понять всю свою отвратительность, пожелать во что бы то ни стало исправиться и огромною силою воли достичь успеха, то есть полного духовного перерождения.
По этому поводу у нас, как всегда, завязался спор, и я разразился вышеприведенным примером неисправимого пьяницы. В ответ на это Мак-Шонесси рассказал об одном человеке, который будто бы на его глазах превратился из отъявленнейшего негодяя чуть не в святого, и этим человеком, по дальнейшим его разъяснениям, оказался он сам.
Я поддерживал свое убеждение, что если в нем действительно произошла такая перемена, какую он находит в себе, то опять-таки в этом можно видеть лишь действие его собственного понимания, что он нехорош, и сильное напряжение воли казаться другим, переродившимся к лучшему.
— Разумеется, это делает тебе честь, — заключил я, — но возможности «перерождения» вовсе не доказывает. Потом я не верю, чтобы ты когда-нибудь был злым и способным на гадости; просто-напросто, ты довольно легкомысленный малый, поэтому всегда можешь принести вред другим, даже не сознавая этого.
Мак-Шонесси покраснел, поморщился, передернул плечами, но ничего не возразил. Браун заступился за нашего общего друга и сказал, что если он иногда и подводит других, то единственно по своей доброте, которая не поддается контролю холодного рассудка.
— Разве ты совсем не признаешь возможным, чтобы человек был способен переродиться вследствие какого-нибудь хоть внешнего толчка, который заставил бы его устыдиться и решиться переделаться? — спросил он меня.
— Признаю, — ответил я, — но вместе с тем утверждаю, что золото и в огне остается золотом, а медь — медью. Они могут очищаться, могут и загрязняться, но все это будет лишь внешним, внутренняя же их сущность останется всегда неизменной.
Джефсон высказал ту мысль, что человеческий характер — это своего рода яд или эликсир, составляемый каждым для самого себя из всех тех элементов, которые входят в жизнь, и что изменить этот эликсир нельзя; его можно только выбросить вон из пробирки и составить другой, по новому уж рецепту.
— Это и будет то самое, что называется перерождением, — продолжал он. — Элементы-то, может быть, и остаются прежними, но войдут в другие соединения и в других пропорциях — вот и выйдет нечто другое. Могу пояснить свой взгляд примером.
Я лично встречал одного человека, который казался мне совершенно «перелицованным» после одного случая, до мозга костей потрясшего все его существо. Это был школьный товарищ моего младшего брата, и я часто с ним встречался.
Но вот года три я не видал его, — он куда-то уезжал, и когда судьба вновь столкнула меня с ним, то я едва мог узнать его. Из человека крайне раздражительного, своевольного и деспотического он превратился в тихого, сдержанного, вдумчивого и мягкого.
Однажды мы с ним совершали загородную прогулку и на дороге увидели взрослого свирепого вида парня, который науськивал на маленького ребенка большую собаку. Животное, по-видимому, было умнее его и не слушалось его науськиваний на беззащитное существо. Не говоря ни слова, мой спутник, отличавшийся необыкновенной физической силой, схватил этого негодного шалопая за шиворот, дал ему здоровую встряску, потом швырнул на землю и тут только проговорил глухим от негодования голосом:
— Вот тебе на память вроде того, чего ты желал этому ребенку!
— Однако и проучили вы его; действительно, долго будет помнить, — заметил я, когда мы пошли дальше, а за нами раздавался отчаянный рев жертвы его гнева. — Но, позволю себе заметить, что вы чересчур уж сурово с ним поступили: могли его искалечить.
— Ничего, останется цел! — отозвался мой спутник. — Я соразмеряю свою силу. Этому негодяю только довольно чувствительно. Но так и нужно; пусть он сам испытает то, что готовил другому.
Дорогою он рассказал мне случай, заставивший его смотреть на вещи совсем другими глазами, чем он смотрел раньше. Дело было в том, что ему, как специалисту, было предложено взять в свои руки обширную чайную плантацию в Южной Индии. Условия были великолепные, перемены климата он не боялся, перспектива иметь дело с целой армией темнокожих, которыми возможно управлять только внушением страха, доставляла ему даже удовольствие, а опасностей он никаких не боялся.
Одно лишь обстоятельство могло бы заставить его уклониться от этого предложения. Это обстоятельство заключалось в том, что у него была жена, нежная, кроткая и робкая молоденькая женщина, — из тех, для которых смерть легче, чем опасность, и самая горькая судьба предпочтительнее одной боязни ее. Такие женщины в ужасе бегут при виде мыши или паука, но спокойно пойдут на мученичество, если это нужно для спасения другого или для торжества идеи. Когда нет ничего такого, что давало бы подъем их душевным силам, нервы их трепещут перед всякой обыденщиною.