Изменить стиль страницы

— Истягин, тебе надо уходить подальше от опасной зоны. Послушайся своего инстинкта самосохранения — он уведет тебя подальше от пастухов, очень уж любящих тебя.

— Полюби, не обижай моих… Серафиму и Нинку.

На выходе со двора перехватил Истягина Макс Булыгин. Сказал, чтобы о детях Истягин пока не беспокоился, шел бы к деду под Голубую Гору, коли уж так вырешилась судьба.

XVII

Накануне сильный, с хлестом прошел дождь, посшибал шапки смрадных дымов на загородных отвалах в овраге. Вкрадчиво, по-гадючьему стелились под ветерком ядовитые дымки. Горела толево-резиновая грязь.

По этой дороге он уже убегал давным-давно. Только тогда ему было восемнадцать лет, жива была мать, сестренки были маленькие, он, играя, завертывал их в дерюгу и относил в траву, а они пищали.

Тогда была любовь, неразделенностью своей грустная. Но печаль была все же частностью его жизни, вольной, широкой, пока не покорившейся никому и ничему — ни замыслам, ни планам, была просто жизнь.

Давнее молодое бегство и нынешнее стариковское ковыляние (он себя представлял стариком) почему-то совмещались в его сознании как начало и конец жизни. И чудились ему до яви то давняя юношеская решительность и правота, то пустота, зиявшая между былым и нынешним. Пустота тоже была жизнь, не получившая пока его оправдания в нем.

«Поздно менять жизнь. Поздно пытаться улучшить мнение людей обо мне. Все знают тебя, а ты вдруг святым заявишься. Смешно, Антон. Будь уж до конца «вокруг да около», каким ты себя метко определил», — думал Истягин, шагая по кремнистой дороге.

Но в душе его все более упруго оживали ключи. Они-то, хозяйничая, выносили из глубин живое воспоминание.

…Бывало, на прозимке прихлынет с горного верховья черная вода (кара-туган или хей-шуй), разольется поверх льда от берега до берега. Морозы сотворят проглядный гладкий лед. Прогибается, позванивая под коньками. Ветер крылатит шубу, посвистывая, несет Антона до утеса. И не думает о пути обратном, растеряв подруг и товарищей.

За полночь возвращался иногда. От матери легко отбиться: пошумит — отстанет. А скалку возьмет в руки — перехватишь. А у деда не вывернешься, всыплет трехвосткой не торопясь. Прятал Антон трехвостки за печь. Перекладывать печь однажды стали, а там пяток дедовых поделок.

Лишь однажды обиделся на деда, это когда развоевался, повысил голос на мать, а дед сказал: «Горячий ты, Антон, в животе кипит, однако зубила равно не закалишь вот тут!» — шлепнул по заду.

Рассказывали, будто поспорил однажды дед с пристанским начальством на четверть водки: «Разверну буксиром баржу между Гуляй-Островом и пристанью. А запорю — в тюрьму сяду». Узко, как телу в трикотаже. И развернул.

Только раз слышал Антон от деда не то жалобу, не то насмешку над самим собой: «Бывало, молодой, встаю утром — начальник глядит, как умываюсь, улыбается… А теперь скучно глядит: не сходил ли ночью под себя».

И вдруг Антон забеспокоился: застанет ли дедушку в живых? О смерти дедушка говорил с ним только один раз с печальным спокойствием человека, у которого далеко позади молодость и борьба: «Лужа глубокая, не стоит до времени оступаться. Достаточно знать — она есть… Вымаливаю у бога не вечности, а скоропостижного, на ходу, конца. Не хочется тяготить людей хворью, заживо гнить. Мой батя счастливо помер: сотворил вечернюю молитву и отдал душу богу».

Дедушка строгал доски в сарайчике, когда пришел Антон. Поручкался с Антоном.

— Иди в избу, я сейчас. Двери хочу сработать… Иди, я мигом. — Морщины на лице дедушки крупные — отметины простой жизни в законе и строгих понятиях.

Был старик не упитан, крупной солью катились слезы по гнедой, с проседью бороде.

— Иди в дом, тебе говорят.

Антон зашел в дом — крепкий мужской порядок: стол, кровать. Чисто. На лавке ведро воды с дремотным отражением сизого облака.

Старик что-то долго не появлялся. Антон зашел в сарайчик. По-особенному лежал дедушка у верстака на стружке — неловко и расслабленно; кровь все еще сочилась каплями по губам на белые усы и стриженую белую бороду. Топор, рубанок лежали так же по-особенному: не положены рукой мастера, а выпали из его рук осиротело.

Строганные для дверей доски теперь сгодились на гроб…

Вскоре после войны был у него Антон. Дед плакал. Один, говорит, остался ты у меня. Двадцать молодцов взяли войны и революции из нашего рода. Судьбе перечил.

«Если бы он знал тогда, после кавардака с Симкой, как я скверно жил, совсем захворал бы. А какой старик был! В ладу с молодыми, любил молодежь, и парни его любили. Каждое утро дивился: играет солнце, как на пасху… Был я когда-то чистым душой. В мае давай с дедом бегать по лугам. Валялись, катались со спины на бок по сочной траве. А рядом жеребенок валялся, ногами дрыгал. Искупались. А рубахи изо льна пахнут солнцем. Девки, женщины доили коров полднем в лугах. И не видел я в них баб мужикам на потеху, а видел родню, вроде сестры.

— Что тебе привезти? — спрашивал, бывало, тетку-вдову.

— Любовь привези, Антошка.

И свекровь тетки говорила:

— Марья, Марья, вдова ты молодая, горемычная, запрягай сивого мерина, езжай на Камышку любовь искать, хватит слезы лить через дугу.

Добрая была свекровь, мордовка, занесенная судьбой — мужем на самый окоемок русской земли. Всех угощала, не спросив, хочешь ли есть. Куда подевались эти люди наивные, доброта куда делась? Да все они на своем месте. Это я сдвинулся, перепутался душой. Да, лет мне было, кажется, четырнадцать, и я в каком-то вдохновенном беспамятстве произнес речь в сельской школе в день Октября, заносистую, имперски-ультимативную: или сдайся, или сдохни, старый мир. Женорганизатор Ненастьева за свою прелестную голову схватилась: ей ведь надо было речь говорить, а тут мальчишка вынес смертный приговор старому миру. Бескорыстная, прекрасная душа, эта Ненастьева, увезла меня. Месяц жил у нее на квартире в райцентре, учился на комсомольских курсах. Любовался ею, писал стихи ей. Секретарь райкома ходил к ней в гости.

Не с этих ли несчастных курсов начал губить себя, вышел из борозды? Видишь, захотел учиться, а зачем? Авантюризм тогда уже сквозил во всех поступках. И вся-то моя жизнь — невсамделишная, фальшивая. Единственно правильной была в войну. Да и то обстоятельства навязали правильные поступки. А оступился давно — и вышел из борозды.

Тосковал по земле, а молодость потратил… На какие только занятия не разменивал. По крайней необходимости (службы), по обстоятельствам, по своей вине.

Лгу, морочу: не по земле я тосковал, — а рассудительный голос не без подковырки спрашивал: — по морю томился? Нет! И не по морю. Может, по небу? Нет, брат, тоска в тебе самом, в твоей неотлаженности… Быку нельзя самому выходить из борозды. Пусть хозяин выведет. Он накормит, напоит. А без хозяина воля голодная, холодная, да еще волки или медведи задерут. Я без царя в голове. Признаюсь прямо — надо мной нужен хозяин строгий: осознание ли это исторической необходимости, фанатическая ли идея о всеобщем рае или баба с сильными материнскими инстинктами и железной твердостью житейской добродетели. А вдруг и земля-то не нужна? Вдруг все это продолжение старого хронического самообмана? Ведь родятся же иногда по ошибке, возможно, и я — один из них. Да что я?! Дети же у меня… Почему гору эту лысую называют Голубой? Серая, с желтыми прожилками она».

Гроб с телом дедушки несли на полотенцах молодые парни. Путь к кладбищу лежал через весь поселок. На каждом перекрестке, завидев шествие, по древнему обычаю выносили на дорогу скамейки, табуретки, чтобы могли поставить гроб, а старые люди присесть, отдохнуть.

— Летось свадьбы играли одну за другой, теперь, видать, поминки начнутся, — сказал один старик другому озабоченно, однако без особого уныния. — Много сгуртовалось ветхих.

— Это так, и я гляжу туда. Пора на покой. Однако как будет, так и будет. Мудрить нечего.

За поселком у околицы несколько дубков прошумели листвой над гробом. Истягин вздрогнул, увидав засечки на стволе одного дуба. Чья-то слепая рука надрубала дуб, потому, видно, что затенял огород.